Институт Ольги Ленгель (TOLI), Международная комиссия по оценке нацистского и советского оккупационных режимов, а также Еврейская община (литваков) Литвы проводят общий проект, который посвящен преподаванию темы Холокоста и прав человека в школах Литвы.
В Куркляй – местечко в Аникщяйском районе Утенского уезда на северо-востоке Литвы, завершились работы по восстановлению и приведению в порядок здания бывшей деревянной синагоги.
В Шяуляй открыт сквер Праведников народов мира – в память о тех, кто, несмотря на смертельную опасность, спасал евреев в годы Второй мировой войны от неминуемой смерти.
23 сентября, в День геноцида евреев Литвы, во дворе Президентского дворца состоялась премьера музыкального произведения Й. Ясинскиса «Симфония из Северного Иерусалима».
Отреставрированное здание бывшей синагоги в Жежмаряй может стать новым культурным центром. Первая синагога в Жежмаряй появилась в 1690 – 1696 г. В XIX веке в городке было уже три синагоги: евреи составляли большую часть населения. Единственное сохранившееся и отреставрированное здание деревяной синагоги находится в южной части местечка, между улицами Вильняус и Жальгирё.
Важнейшие события Еврейской общины (литваков) Литвы в 2018 г.
Выдающемуся американскому художнику, литваку Сэмюэлю Баку (Samuel Bak, Самуил) Городской совет Вильнюса принял решение присвоить звание “Почетного гражданина”.
Прошедший год был трудным для всех нас. Столкнувшись с пандемией COVID-19, мы стали свидетелями роста числа выпадов, распространяющих ненависть и пропагандирующих расизм не только в Литве, но и во всем мире. Это доказывает, что просвещение по вопросам Холокоста как никогда необходимо. Теории заговора о коронавирусе сеют все больше вражды и угрожают жизни людей. Все это поражает и пугает… но мы не сдаемся…
Ежегодно 27 января отмечается Международный день памяти жертв Холокоста. Именно в этот день, 76 лет назад, Советская армия освободила нацистский концлагерь Аушвиц-Биркенау.
80 лет назад в Литве начался геноцид евреев. В годы Холокоста было уничтожено около 95 % еврейского населения Литвы.
Еврейская община (литваков) Литвы призывает провести в эти дни просветительские мероприятия для молодежи, посвященные просвещению памяти о Холокосте, организовать виртуальные встречи с членами местных еврейских общин. Всё меньше людей могут свидетельствовать о том, что произошло с ними и с миллионами других евреев, чьи жизни унесла эта трагедия. Лишь в наших силах хранить о них память и больше никогда не допустить подобных преступлений.
Еврейская община (литваков) Литвы призывает присоединиться и принять участие во всемирной акции #WeRemember, выразить таким образом свою гражданскую позицию и почтить память жертв Холокоста. Сделайте и выкладывайте свои фотографии с надписью #WeRemember #МыПомним80 и ставьте такие же хештеги.
Еврейская община Литвы знает Симаса Левина, как председателя религиозной общины, объединяющей две Каунасские, Клайпедскую и Вильнюсскую общины. С. Левин стоял у истоков Вильнюсской Еврейской школы и был руководителем Социального Центра ЕОЛ.
С Симасом Левиным беседовала Илона Рукене:
– Как проходят молитвы в единственной действующей в Вильнюсе Хоральной синагоге?
– Молитвы проходят три раза в день. Верующих достаточно. Иудаизм – сложная религия. Люди приходят молиться утром, днем и вечером. Жизнь человека регулирует приход и уход из синагоги. Только в Шаббат служба проходит один раз. Летом в синагогу приходит больше людей, приезжают известные раввины – последователи Виленского Гаона. Многие гордятся своими литвакскими корнями, историей своих предков: с середины XIX века последователями Виленского Гаона была развита собственная система религиозного образования, методика изучения Торы. Молитве литваки уделяли весь день, потом уезжали в Волижнскую ешиву, которую основал и в ней преподавал ведущий ученик Гаона и один из крупнейших раввинов своего времени – Хаим из Воложина (Хаим бен Ицхак Воложинер – 1749-1821).
Во время еврейских праздников в Вильнюсской Хоральной синагоге обычно собирается много людей (так было до пандемии), и не только евреи. К нам любят приходить наши литовские друзья, дипломаты разных стран.
На фото:Симас Левин, раввин Шолом-Бер Крински, кантор Шмуэль Ятом и члены миньяна Вильнюсской Хоральной синагоги
– Симас, Вы родились в Шяуляй после войны. Что Вы помните о тогдашней еврейской жизни?
– В 60-х г. ХX века Шяуляй был странным городом. Советское время. Еще существовали нелегальные «синагоги» в квартирах. Почти все мужчины города, которые пережили Холокост и войну, шли на молитву. Не знаю, чего там было больше – религиозности или необходимости этнической общности говорить на родном идише? Вспоминать пережитое во время Холокста? А, может, инстинктивное психотерапевтическое желание залечить раны своих душ? Каждый хотел радоваться жизни, которую им подарила чудесная лотерея судьбы…
Евреи города держались друг друга, были готовы поддержать каждого, кто нуждался в этом. Это была на самом деле неформальная община. Ее лидером стала… семья с большой квартирой. У них и проводили все традиционные вечера, Шаббаты. Помню, что это продолжалось до самого восстановления независимости Литвы.
– Какое у Вас было детство? Что Вам рассказывали родители? Довольно часто в еврейских семьях не говорили о Холокосте, о гибели членов семьи.
– Детей города называли «еврейчиками». Помню, особенно желанным праздником была Ханука: нас ждали «хануке гелт», «пончикес», «латкес». Родители вырезали из дерева «дрейдл» (волчок)… Кому-то повезло сохранить семейные реликвии (настоящее чудо!) – зажигали свечи в довоенных ханукальных подсвечниках. Все «сбрасывались», чтобы приготовить нам праздник, чудо Хануки… Сегодня понимаю, что наши родители делали все, чтобы мы не знали о том, что им пришлось пережить…
И сегодня большинство евреев – выходцев из Шяуляй знают и говорят на идише. Мы «фун Шавл» (из Шяуляй, пер. с идиша), разбросанные судьбой по всему миру, поддерживаем связь.
Многие родители, пережившие Холокост, избегали обучать своих детей идишу, и это способствовало исчезновению языка. А ведь на идише написана история евреев Литвы, книги, поэзия. Это сокровище, которое, не зная языка, будет нелегко найти и понять.
– В советское время евреи могли свободно ходить в Вильнюсскую синагогу и молиться?
– Синагога была передана еврейской общине сразу после войны в 1947 году. Это было совершенно непонятно: знаменитая Большая синагога, разрушенная и обгоревшая, все еще стояла и ее можно было восстановить, но в 1956 г. ее окончательно уничтожили…
После войны евреи свободно собирались в синагоге, полагая, что будет так, как в довоенное время. Но быстро опомнились, потому что начали приглашать молодых верующих на «парткомы», объяснять, что советский еврей в синагогу не ходит… Имея жизненный опыт многих поколений, евреи быстро все поняли. В то время около 2 % тогдашней еврейской общины Литвы (три тысячи человек) было сослано, т.к. большинство из них были зажиточными. Синагогу посещали в основном пожилые люди, они знали все молитвы, читали Тору. Очень быстро в Вильнюсской Хоральной синагоге появилась машина для выпечки мацы. Кстати, она и сейчас стоит на том же самом месте!
На фото: Симас Левин и раввин Шолом-Бер Крински
– Когда началось возрождение Литвы, Вы были одним из активных участников восстановления Еврейской общины Литвы, первым директором Вильнюсской еврейской школы, ее идейным руководителем, объяснявшим общественности о необходимости такой школы. Теперь, когда гимназия ОРТ им. Шолом-Алейхема стала одной из лучших в Литве, ни у кого не возникает сомнений в ее необходимости. Легко ли было создавать школу? Как это произошло?
– Это был длительный процесс. Национальное возрождение вдохновило нас. Евреи вместе с литовцами были у костров, у парламента. Мне посчастливилось быть в охраняемом парламенте, я видел тех, кто охранял здание тогдашнего Верховного Совета, они попеременно спали с ружьями. Глядя на них, я думал: как с такими ружьями они собираются защищать парламент? На, стоящие герои, полные энтузиазма, со старыми винтовками готовы умереть за Литву! Никогда не забуду этой картины… Национальное возрождение побудило нас восстановить еврейскую школу.
Большинство евреев не знали идиша и своих традиций, не читали еврейской истории. Что может объединить людей? Школа. Семён Финкельштейнас, который восстановил в 1989 г. еврейский спортивный клуб Литвы «Маккаби», вдохновил нас на создание школы. В то время я был уже опытным педагогом, работал директором школы в Паневежисе, писал докторскую диссертацию в Вильнюсском университете.
Вильнюсский отдел просвещения на удивление положительно отреагировал на наше желание создать еврейскую школу с преподаванием на литовском языке. Директор русской школы Лариса Яловая пошла нам на встречу и выделила помещение. Необходим был переходный период: собрать родителей, чтобы они пришли в школу; увидеть учителей, чтобы и учителя сели за парту для того, чтобы понять учебный процесс и культуру преподавания. Нужно было сделать переворот в сознании людей. Ведь родители не отдают своего ребенка в руки посторонних. На это потребовалось два года. Мы проводили интересные мероприятия, занятия. Родители привыкали к идее школы, видели учителей, изучали иврит и идиш.
Помню, нас вдохновляла необыкновенная изобретательность и энтузиазм Фриды Зиманене. Она всех звала в школу: «Ты еврей? Если еврей, почему не приходишь к нам?»
Мне очень помог тогдашний министр просвещения, профессор Генрикас Забулис. Мы получили помещение. После двух лет подготовки открыли первый класс с преподаванием на литовском. Моя жена была первой учительницей начальных классов.
Вместе с Мишей Якобасом (в то время он был моим заместителем и учителем математики) мы работали не покладая рук! Днем учились дети, а вечером приходили учиться родители… Таким было начало…
В 1991 г. Симас Левин уехал в Израиль. Известная еврейская организация JOINT направила Симаса создавать еврейские общины в России, на Дальнем Востоке. Директором еврейской школы им. Шолом-Алейхема стал М. Якобас. Прошло более 30 лет. Сейчас Гимназия ОРТ им. Шолом-Алейхема является одной из самых лучших и престижных в Вильнюсе. В ней учатся не только евреи, но и литовцы, русские, поляки и представители других национальностей. С 2020 г. гимназией руководит Рут Рехес.
Биографических данных Л. Кагана очень мало. Родился в 1910 г. в штетле Седа. Учился в Каунасской школе искусств. Но учёбу после первого курса не продолжил. Первые шаржи и карикатуры на страницах каунасских газет появились в 1931 г. В 1932–1933 годах состоялось пять выставок работ молодого карикатуриста.
B начале 20-го века и в межвоенные годы появились новые течения в искусстве, обусловленные новыми идеями и поисками новых выразительных средств. Два десятилетия в разных жанрах плодотворно творило в Литве немало талантливых художников-евреев:
Неемия Арбит Блат (1908–1999),
Зале Беккер (1896–1941/1942),
Мотл Гинзбург (1909 — ?),
Шолом Зельманович,
Довид Каган,
Элиас Каплан (1990–1944),
Иосиф Каплан (1900–1942),
Яков Липшиц (1903–1945),
Яков Мессенблюм (18941–1933),
Черне Перцикович (1912–1942),
Хаим Меер Файнштейн (1911–1944),
Бенцион Цукерман (1890–1941),
Яков Шер (1890–1944),
Иосиф Шлезингер (1919–1993),
Нолик Шмидт (1925–1944).
В Вильно (Польша) творили Хадаса Гуревич (1911–1943),
Бенцион Михтом (1909–1941),
Рахель Суцкевер (1909–1941),
Шейне Эфрон (1909–1983).
Из перечисленных художников карикатуристом был также М. Гинзбург, но уровень его коллеги Л. Каплана — на порядок выше.
Биографических данных Л. Кагана очень мало. Родился в 1910 г. в штетле Седа. Учился в Каунасской школе искусств. Но учёбу после первого курса не продолжил. Первые шаржи и карикатуры на страницах каунасских газет появились в 1931 г. Во второй половине этого года он приезжает в Ригу, где его карьера складывается успешно. В латышском обществе, особенно в спортивных кругах, он считается способным шаржистом. Он принял участие в организованном Латвийским олимпийским комитетом конкурсе шаржа и занял первое место. Рисовал он и шаржи участников, проходивших в Риге международных соревнований по легкой атлетике. Чемпион Латвии Янис Далинш прислал художнику благодарственное письмо с просьбой уступить ему оригинал. Несколько редакций предложили Л. Кагану сотрудничать в их газетах.
В 1932–1933 годах состоялось пять выставок работ молодого карикатуриста. Первая открылась в Паланге 28 июля. О ней в газете „Lietuvos aidas“[летувос айдас, лит. яз.: эхо Литвы] журналист Tinteris опубликовал статью «О выставке шаржей и карикатур Л. Кагана в Паланге»:
«На выставке было представлено 150 шаржей и несколько карикатур на членов правительства, общественных деятелей, писателей, журналистов, деятелей театра и искусства. На карикатуру времени уходит немного, но Л. Каган способен передать не только внешнее сходство, но и характер изображаемого. Для этого недостаточно только хорошо владеть техникой рисунка, для этого несомненно нужен талант. Если говорить о технике, то карикатуры отличаются лаконичностью используемых линий и штрихов на рисунке. Глаз не утомляется. Шаржи, на которых минимум линий, высоко ценятся. Готовясь к выставке в Паланге, Л. Каган шаржировал клайпедчан и палангцев. Выставку открыл ведущий оперный певец Государственного театра К. Петраускас. Часть собранных денег получат неимущие учащиеся Палангской средней школы, в здании которой проходит выставка. К этой выставке заметен интерес общественности».
Вскоре в этой же газете появился ещё один материал о выставке:
«Художественная выставка в прямом смысле слова — не развлечение, так её не назовёшь. Но выставка шаржей и карикатур Л. Кагана в Паланге — со своеобразным оттенком развлечения. Просторный зал средней школы с плотно увешанными стенами похож на красивую гостиную для смеха и веселья. Со всех сторон смотрит много знакомых всем личностей, которые вызывают улыбки: министры, генералы, полковники, профессора, известные художники, общественные деятели. Соединение их личностных особенностей с похожестью на шаржах вызывает улыбку у самого хмурого человека и заставляет его лицо просветлеть. Те шаржи, где всего несколько штрихов, впечатляют особенно сильно, Выставка проходит успешно. За несколько дней её посетило около 300 человек, и все ушли, вволю насмеявшись, и в приподнятом настроении».
Был выпущен и каталог этой выставки.
Вторая выставка шаржей и карикатур Л. Кагана состоялась 14–21 августа в Шяуляй. Из газеты „Mūsų momentas“[мусу моментас, лит. яз.: наш момент]:
«Находившийся в городе министр В. Сидзикаускас открыл выставку такими словами: «Меня охватывает радость от того, что у нас появились такие способные деятели искусства, благодаря которым имя Литвы станет известным за её пределами». Экспонировалось более 100 рисунков молодого художника, на которых большей частью изображены шяуляйцы, но немало и каунасцев. Все шаржи на удивление удачны, не перегружены деталями, которые утомляли бы зрителя. Их отличие в том, что автор умеет передать в шарже индивидуальность позировавшего ему человека. Горожанам выставка интересна, они массово её посещают. По желанию общественности её даже продлили на два дня».
Третья выставка шаржей и карикатур Л. Кагана экспонировалась в Панявежисе 7–11 сентября. По прибытии художник поспешил запечатлеть представителей общественности города. Экспозицию открывал мэр Т. Хадакаускас. Художник обещал в дни работы выставки шаржировать посетителей. Интерес к ней был большой.
Четвёртая выставка шаржей и карикатур Л. Кагана открылась в Каунасе 4 декабря в салоне Общества независимых художников. Она была приурочена к 100-летнему юбилею литовской прессы. Была выставлена 201 работа, из них только три — групповая карикатура. Это были шаржи тех людей, имена которых часто встречались на страницах газет. По мнению посетителей, после выставки в Паланге у художника немалые успехи в творчестве. Он, не обидев шаржируемого, запечатлевал характерные его особенности. Критики высказывали замечание, что шаржи и карикатуры людей в полный рост ему не удаются. А в портретном жанре он рисовальщик сильный. В искусстве карикатуры он лидер сейчас. У приходивших на выставку кроме знакомства с работами шаржиста была и возможность посмеяться от души, — поводов было много. По желанию посетителей выставки Л. Каган рисовал их шаржи.
В этом же году был выпущен каталог 201 шаржа этой выставки.
Пятая выставка состоялась 16–17 июля 1933 г. в Мажейкяй.
25 февраля 1933 г. в Стокгольме открылась международная выставка карикатур и шаржей. Было представлено 1317 работ художников из 19 стран. От Литвы было 11 работ четырёх карикатуристов, в том числе и Л. Кагана.
В феврале 1938 г. „Lietuvos aidas“напечатала заметку: «Выставка карикатур Л. Кагана в Швеции»:
«В настоящее время он живёт и работает в Стокгольме. Нарисованные им шаржи Сведа Гедина [путешественник, журналист], Роберта Тейлора [актёр] и участников международного турнира по теннису поместила на своих страницах „Svenska Dagbladet“, при этом подчёркивается, что сам автор из Литвы. Благодаря директору Королевской оперы в столице открылась выставка 50 цветных его шаржей оперных артистов».
В интернете есть такая информация о Л. Кагане:
«В 1933 г. состоялись выставки в Стокгольме, затем в Латвии, Эстонии. В 1939-1940 гг. жил и творил в Дании. С началом немецкой оккупации страны дальнейшая судьба неизвестна».
В 1931–1937 годах более 100 шаржей и карикатур Л. Кагана на знаковые фигуры республики и события в политической и общественной жизни было опубликовано в литовских газетах и журналах. В „Akademikas“[академикас], „Diena“[дена, лит. яз.: день], „Dienos naujienos“[денос науенос, лит. яз.: новости дня], „Lietuvos aidas“, „Literatūros naujienos“[литературос науенос, лит. яз.: новости литературы], „Sekmadienis“[секмаденис, лит. яз.: воскресенье], „Studentų balsas“[студенту балсас, лит. яз.: голос студентов] и др. Эти работы можно увидеть на портале Литовской национальной библиотеки им. М. Мажвидаса.
Юозапас Гербачаускас — литовский и польский писатель, литературный критик, общественный деятелей
Миколас Букша — дирижёр, композитор
Реувен Рубинштейн — юрист, журналист, писатель, редактор
Лейб Гофмеклер — пианист, дирижёр
Михаил Чехов — русский и американский актёр, театральный педагог, режиссёр
Добавление от автора:
3 декабря 1932 г. газета «Lietuvos aidas» [летувос айдас, эхо Литвы] поместила карикатуру Л. Кагана на весь свой коллектив, художник среди сотрудников редакции и администрации изобразил и себя, он второй справа.
14 января исполнилось 130 лет со дня рождения Осипа Мандельштама
Предыдущий отрывок я оборвал на том, что ощутить свое родство с советской реальностью Мандельштаму помогла неприязнь к каким-то «юношам тепличным», среди которых он не хотел «разменивать последний грош души».
Кто же они – эти «тепличные юноши»?
Очевидно, какие-то рафинированные интеллигентные мальчики, любители стихов, поклонники, может быть, даже эпигоны.
Вероятно, эти «тепличные юноши», почитающие себя единственными законными наследниками и хранителями культуры и презрительно третирующие новую власть, и раньше раздражали Мандельштама, побуждая его из чувства противоречия искать с этой новой властью черты духовного родства.
Это предположение плохо уживается с высказанным раньше другим предположением, будто у Мандельштама никогда не было «комплекса советского человека». И тем не менее:
«Как-то, веселые и оживленные, вернулись они вдвоем (с Ахматовой. – Б.С.) из гостей. Осип Эмильевич сделал за один вечер несколько “гафф’ов”: не так и не с тем поздоровался, не то сказал на прощание и, главное, скучал, слушая чтение нового перевода “Эдипа в Колоне”. Переводил С.В. Шервинский вместе с В.О. Нилендером, кажется, именно Нилендер и читал в этот вечер. Домашние смешки и словечки вылились в шуточное четверостишие Мандельштама:
Знакомства нашего на склоне
Шервинский нас к себе зазвал
Послушать, как Эдип в колонне
С Нилендером маршировал.
С. В. Шервинский. «Молодой человек с Пречистенки», как назвал его Мандельштам.
Ахматова дружила с Шервинским, но для Мандельштама поэты и деятели искусств подобного склада были противопоказаны. Так как я слышала много восторженных отзывов о Шервинском от его учеников, в частности от моей подруги Лены, от артистов-чтецов, студентов ГИТИСа, от переводчиков, я спросила Осипа Эмильевича, как он относится к нему. “Молодой человек с Пречистенки, – равнодушно ответил Мандельштам, – он таким и остался”».
(Эмма Герштейн. Мемуары. М., 1998. С. 52)
Чтобы понять, что скрывалось за этой лаконичной характеристикой, процитирую небольшой отрывок из воспоминаний С. Ермолинского о Булгакове, где тема «Пречистенки» дана широко и подробно.
«…На бывшей Пречистенке, в ее тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (не обязательно “пречистенцу” жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной жизни. Здесь находились и наиболее передовые гимназии – Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я Московская гимназия. В наше время эти традиции как бы продолжались, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно, оранжерейно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн “Гибель Пречистенки” (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С.С. Заяицкого, талантливого и язвительного писателя и драматурга, “Жизнеописание Лососинова” (повесть была издана в середине 20-х годов).
Советские “пречистенцы” жили келейной жизнью…
Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях.
Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом.
Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись в коммунальные – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, советской культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно примитивной в своих первых проявлениях.
У пречистенцев чтились филологи и философы (не марксисты, конечно). Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым “Закатом Европы”, в котором их привлекала мысль, что главенство политики является типичным признаком вырождения общества. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя хранителями самых высоких традиций московской интеллигенции.
В этом кругу к Булгакову отнеслись с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, – чуть ли не мучеником… Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири».
(С. Ермолинский. Михаил Булгаков. Из записок разных лет. В кн.: Сергей Ермолинский. Драматические сочинения. М., 1982. С. 607, 608)
Воспоминания Ермолинского, предназначенные для опубликования в советской печати, рисуют автора человеком, внутренне не отделяющим себя от новой, советской культуры, хотя и сознающим ее «прямолинейную примитивность». Таким же или почти таким же изображено в воспоминаниях и социальное самочувствие Булгакова.
Попытку изобразить Булгакова человеком, тянущимся к «новой советской культуре», можно считать наивной. Но я думаю, что скорее всего эта попытка объясняется тактическими намерениями автора, его желанием задним числом обелить Булгакова в глазах начальства.
Но саму коллизию Ермолинский не выдумал. Об этом свидетельствует, например, такая короткая запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой (8 февраля 1936 года).
С. А. Ермолинский: «Советские пречистенцы жили келейной жизнью…»
«Коля Лямин. После него М.А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман “Пречистенка”, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».
(Михаил и Елена Булгаковы. Дневник Мастера и Маргариты. М., 2001. С. 237)
Как бы ни относился Булгаков к «новой советской культуре», от «пречистенцев» его явно что-то отталкивало.
Впрочем, не надо обладать особой проницательностью, чтобы угадать, что именно раздражало Булгакова в этой рафинированной среде. Раздражало то, что Ермолинский называет «оранжерейностью». (Совпадение этого слова с мандельштамовским эпитетом «тепличный» вряд ли можно считать случайностью.)
Оранжерейность (или тепличность) этого бытия проявлялась в стремлении жить так, как будто ничего не случилось. Жить, исходя из того, что случившееся – незаконно и потому заслуживает в лучшем случае снисходительного, полупрезрительного, скептического созерцания с высоты некоего Олимпа.
Раздражала позиция незаинтересованного наблюдателя, неплодотворная и совершенно неприемлемая для художника.
Конфликт этот не нов. Он существовал всегда. Однако новая ситуация, возникшая в России после октября 1917 года, не только обострила этот давний конфликт, но и придала ему несколько иной смысл.
Извечный конфликт этот связан с тем, что интеллигенты – не только творцы. Все не могут, да и не должны быть творцами. Помимо творцов есть «хранители».
Роль «хранителя» культуры не менее важна, не менее необходима, чем роль творца. Особенно повышается она в эпохи, когда культуре что-либо угрожает, когда на нее покушаются, когда вспыхивает эпидемия погрома культуры.
Движимый стремлением уберечь от погрома духовные ценности, «хранитель» испытывает острую неприязнь ко всему, что не укладывается в жесткие рамки его представлений о культуре. Постепенно эта неприязнь становится органическим свойством его личности.
Человека, который по самому складу своей личности призван творить новое, эта ограниченность не может не раздражать. Он знает свое:
«Культура не рента. Надо не только цитировать. Надо говорить так, чтобы слова становились цитатами».
(Эренбург)
Творцу органически враждебна сама идея консервации культурных достижений. Хотя бы даже его собственных.
Таковы предпосылки для возникновения неизбежного конфликта между «творцом» и «хранителем» культуры.
Прав в этом извечном споре обычно бывает творец. Но после октября 1917 года возникла принципиально новая ситуация. Эпидемия «погрома культуры» на этот раз вспыхнула в нетривиальной форме. Она притворилась созидательным пафосом. Государство, узаконившее погром культуры, притворилось не разрушителем, а творцом.
Государство, открыто взявшее на себя функции погрома старой культуры, объявило, что погром культуры есть не что иное, как единственно возможный путь ее развития, закон ее движения (диалектический скачок).
Погром культуры объявлялся не разрывом культурных традиций, а началом новых, революционных традиций, призванных оплодотворить культуру, дать новый мощный толчок ее развитию.
С наибольшей откровенностью эту оригинальную идею выразил Маяковский.
Рассказывая о своем посещении Версальского музея, одного из величайших в мире собраний культурных ценностей, Маяковский так завершает описание:
Я все осмотрел,
поощупал вещи.
Из всей
красотищи этой
мне
больше всего
понравилась трещина
на столике
Антуанетты.
В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты
поволокли
на эшафот
королевку.
Молодое государство, рожденное пафосом погрома всех «устаревших» ценностей, не признающее никаких корней, никаких культурных традиций, прикинулось естественным союзником интеллигента-творца. Оно сказало ему: «Мы с тобой одной крови, ты и я! Мы ненавидим одно и то же! И одно и то же нам дорого!» И интеллигенты поверили. Маяковский ликовал:
Другим
странам
по сто.
История –
пастью гроба.
А моя
страна –
подросток,
твори,
выдумывай,
пробуй!
Ну, Маяковский, положим, был байстрюк (так говорил о нем Маршак), он не был связан с культурной традицией сколько-нибудь прочными родовыми узами. Но поверил-то ведь не один Маяковский. Поверили все.
Поверил Эренбург и оглянуться не успел, как его прекрасная формула – «Культура не рента» – стала охранной грамотой, прикрывающей пафос погрома культуры.
Поверил Пастернак – наизаконнейшее дитя старой культуры, с младенчества дышавший ее воздухом, сын художника, бывавшего в доме у Толстого, ученик Когена (того самого, которого так чтили «пречистенцы»). Ликуя, захлебываясь от счастья, Пастернак вторил Маяковскому:
«…Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство!»
(Охранная грамота)
Пастернак говорил молодому советскому государству: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» Он объяснялся ему в любви, потому что считал себя творцом нового, как и подобает истинному поэту. Лихорадочно искал он черты сходства, черты своего духовного родства с этим государством, ибо только так, казалось ему, можно было утвердить свое отличие от пустоцвета, от тепличного юноши, «от хлыща в его существованьи кратком…»
Был, правда, Булгаков, который на эту удочку не поддавался. Но, оказывается, даже он тяготился своей связью с «Пречистенкой».
Мандельштам держался дольше других. Он был непримирим.
Но вот небольшой отрывок из воспоминаний о Мандельштаме Э. Г. Герштейн:
«Возвращаясь со спектакля, я пожаловалась Осипу Эмильевичу на уныние и скуку в зрительном зале. Как убого все одеты, какие невыразительные лица. Он пришел в ярость. Он стал бурно уверять меня, что другой публики не бывало и в дореволюционные годы. Вспоминал любительские спектакли, благотворительные вечера, бытовые пьесы в драматических театрах, – всюду мещанская публика, гораздо хуже нынешней. “Ничего, ничего я там не оставил”, – страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда…»
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 18)
Как видим, у Мандельштама тоже была своя «Пречистенка», от которой он отталкивался, с которой внутренне спорил.
Но это, конечно, еще не дает нам никаких оснований для того, чтобы изображать Мандельштама (как это делает Ермолинский по отношению к Булгакову) «тянущимся к новой советской культуре». Применительно к Мандельштаму это было бы даже еще большей неправдой, чем по отношению к Пастернаку, объяснявшему, что он не мог быть другом Мейерхольда, потому что не был для этого «достаточно советским человеком».
Е.С. Булгакова: «Михаил Афанасьевич говорил, что хочет написать или пьесу, или роман “Пречистенка”, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».
* * *
Недавно мне случилось прочесть солидную литературоведческую работу, предлагающую всю русскую литературу советского периода рассматривать как единый текст:
«Представим себе: мы в необозримой бесконечности. Идет ХХI век. Наконец позади весь ХХ век, со всеми своими катаклизмами – войнами, революциями, коллективизациями, массовыми террорами, голодами, житейскими волнениями и страстями… Из “бесконечной дали”, где мы находимся,.. не видно, чем отличается, скажем, Маяковский от Мандельштама.. Кто это написал: “Мы живем, под собою не чуя страны…”, “Я хочу быть понят моей страной…”, “Моя страна со мною говорила…” и “Когда такие люди в стране в советской есть”? Об одной и той же стране ведь идет речь, об одних и тех же людях!..
А это предчувствие гибели поэтами:
… я
уже
сгнию,
умерший под забором,
рядом
с десятком
моих коллег.
И такое:
Вот и жизнь пройдет,
Как прошли Азорские
Острова.
Или:
Я должен жить, хотя я дважды умер…
Да, я лежу в земле, губами шевеля…
Или о гибели поэзии:
…умри, мой стих,
умри, как рядовой,
как безымянные
на штурме мерли наши!
Или еще, о “крупных оптовых смертях” ХХ века:
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте…
Все эти различные “Стихи о неизвестном солдате” взяты из каких-нибудь “Воронежских тетрадей” того или другого поэта, в комнате которого дежурят “страх и муза в свой черед” (А. Ахматова). Предощущение смерти сближает».
(Игорь Кондаков. «Где ангелы реют». Русская литература ХХ века. Единый текст. Вопросы литературы, № 5, 2000)
Первая мысль: это, конечно, ирония. Что-то вроде знаменитой иронической фантазии Давида Самойлова:
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги во времени –
Лет на сто или на двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофером Савельичем.
За креслом Петра Великого
Будет стоять
Седой арап Ганнибал –
Негатив постаревшего Пушкина.
Царь в лиловом кафтане
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачева.
Он предложит Пушкину
Виски с содовой,
И тот не откажется…
Что же ты, мин херц? –
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подергивая левой щекой.
– Вот мое последнее творение,
Государь, –
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
«На берегу пустынных волн…»
Скажет царь,
Пробежав начало,
– Пишешь недурно,
Ведешь себя дурно. –
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: – Ужо тебе!
Ирония поэта грустна. Да и как не грустить, размышляя о том, что «если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы».
Но автор труда о едином тексте русской литературы ХХ века грустить по этому поводу не собирается.
Впрочем, как тут же выясняется из текста его статьи, он не собирается и иронизировать. Все, что он провозглашает в процитированном мною отрывке, оказывается, следует понимать самым серьезным образом. Буквально:
«Вообще, какие-либо определенные разделения в русской литературе ХХ века не очень-то получаются, если смотреть из нашей “бесконечной дали”. И даже по поводу спорной строки “опального поэта” (а какой у нас поэт, если, конечно, он был Поэтом, не был в опале?) мы не имеем сколько-нибудь определенного ответа. То ли эту знаменитую строку надо читать с победоносным пафосом:
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин,
то ли, наоборот, с трагическим надрывом и обличением (на чем настаивала, и слишком настойчиво для истины, Н. Я. Мандельштам):
Будет губить разум и жизнь Сталин.
Впрочем, мы и не можем толком рассудить, что правильнее: “будить” или “губить”. Каждое по-своему верно: кого-то имярек разбудил, а кого-то – губил и загубил…»
(Там же)
Вот оно, оказывается, как! Не только из какой-то там «космической дали», но даже из нынешней нашей, не такой уж, в сущности, далекой, мы тоже не можем «толком рассудить», что на самом деле правильнее – «будить» или «губить»:
В.В. Маяковский: «Мне больше всего понравилась трещина…»
«…и будил, губя, и губил, будя; будил и губил одновременного или попеременно, одно неотличимо от другого, поэт колебался в своем выборе слов и смыслов (“будил/губил”), потому что слова были созвучны (“будет/ будит”), а смыслы двоились и сливались в едином смысловом пространстве, где пробуждение равносильно гибели, а смерть является пробуждением от кошмара действительности. И добровольный уход, как у Маяковского, и насильственная гибель, как у Мандельштама.
С нашей высоты мы не отличаем, например, Платонова от Фадеева, что бы нам ни говорили об их весьма несхожих взаимоотношениях с “отцом народов”. Какое кому дело сегодня, кто из двух писателей был генеральным секретарем Союза советских писателей, хотя писал гораздо меньше, чем самому хотелось, а кто – остался без средств к существованию и под запретом писательства, хотя все время продолжал писать. Здесь виновата личная судьба, а не история. В сущности же, и “Разгром” и “Чевенгур” написаны об одном и том же – о победе социализма в одном отдельно взятом отряде мечтателей и гибели этого отряда в незавершенном походе».
(Там же)
Я бы не стал так подробно останавливаться на этих рассуждениях доктора философских наук (каковым оказался автор цитируемого труда), если бы такой подход не отражал – в сгущенной, отчасти даже пародийной форме – весьма распространенную, можно даже сказать всеобщую точку зрения. Если не на всю русскую литературу ХХ века, то, во всяком случае, на поэзию позднего Мандельштама.
Даже Александр Кушнер (я говорю «даже», потому что не стиховед и не философ, поэт все-таки) – все стихи Мандельштама 30-х годов, в сущности, ведь тоже рассматривает как некий единый текст.
Отчасти я этого уже касался, приводя его рассуждение о стихотворении Мандельштама «Если б меня наши враги взяли…» Но сейчас, в связи с поразившей меня теорией единого текста (не столько даже теорией, сколько вытекающей из этой теории практикой), есть смысл к этому его рассуждению вернуться снова.
Процитировав последнюю треть стихотворения и заключающие его финальные строки («И по земле, что избежит тленья, Будет будить разум и жизнь – Сталин»), непосредственно вслед за этой концовкой стихотворения, что называется, впритык к ней, Кушнер восклицает:
«После этого попробуйте Мандельштама “оторвать от века”. Он сказал, что из этого выйдет: “Ручаюсь вам, себе свернете шею!”»
Давид Самойлов: «В третьем тысячелетье автор повести о позднем Предхиросимье…»
По прямому смыслу этого «монтажного стыка» получается, что без риска свернуть себе шею Мандельштама нельзя (как ни старайся, все равно не удастся; да он и сам этого не позволит!) оторвать от Сталина, имя и облик которого в его, Мандельштамовом, сознании тоже является символом века, можно даже сказать синонимом самого этого понятия – век.
Первая, сразу бросающаяся в глаза натяжка тут состоит в том, что стихотворение «Если б меня наши враги взяли…» написано в 37 году, а стихи, из которых вырваны строки «Попробуйте меня от века оторвать, ручаюсь вам, себе свернете шею», – в 31-м.
Мандельштам 31 года и Мандельштам 37-го – это два разных Мандельштама.
Эта мандельштамовская формула («Я человек эпохи Москвошвея»), возможно, была полемическим ответом на знаменитые строки Пастернака:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Но даже если это и не так, какой-то полемический запал тут безусловно присутствует. Быть может, это – явно полемическое «Пора сказать вам…» было обращено все к тем же «пречистенцам», демонстративно игнорирующим современность, продолжающим жить так, как будто в мире (и в их жизни) ничего не случилось. А может быть, и возражение самому себе, полемический отклик на собственные строки, написанные семью годами раньше:
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник –
То был не я, то был другой.
(1924)
Но как ни толкуй эти строки из мандельштамовского стихотворения 31 года, одно несомненно: они несут в себе совсем не тот смысл, который в них вкладывает (пытается вложить) Александр Кушнер. Лучше даже сказать – совсем не тот, какой он им приписывает.
Пора вам знать, я тоже
современник,
Я человек эпохи Москвошвея.
Смотрите, как на мне
топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века
оторвать! –
Ручаюсь вам, себе свернете шею!
Смысл этих строк в том, что поэт всеми порами, каждой клеточкой своего существа ощущает: вся жизнь перепахана до корней, к старому возврата больше нет.
Когда подумаешь, чем связан
с миром,
То сам себе не веришь: ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской.
Да, к прежней жизни возврата нет и быть не может. Но он и не хочет этого возврата:
«”Ничего, ничего я там не оставил”, – страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда. “Завели к бросили”, – вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой “советской действительности”».
(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 18)
Этот рассказ Эммы Григорьевны я уже приводил. Но – без последней фразы, которую приберегал для уяснения сокровенного смысла как раз вот этих самых мандельштамовских строк:
Я человек эпохи Москвошвея.
Смотрите, как на мне
топорщится пиджак…
И т. д.
Сводить стихи Мандельштама 31 года и его же стихи, написанные в 37-м, в некий единый текст – по меньшей мере некорректно.
Но на самом деле Кушнер этим своим «монтажным стыком» совершил нечто большее. Он включил эти мандельштамовские строки в единый текст советской поэзии начала 30-х годов, где слово «век» и в самом деле было синонимом таких понятий, как «революция», «советская власть», ну и конечно – «Сталин».
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой…
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей.
(Эдуард Багрицкий)
Для Багрицкого эти страшноватые приметы века прямо персонифицировались в облике Сталина:
Я тоже почувствовал тяжкий
груз
Опущенной на плечо руки.
Подстриженный по-солдатски ус
Касался тоже моей щеки.
У Мандельштама это было совсем не так. «Век» для него – не псевдоним. Когда он говорит: «Попробуйте меня от века оторвать, ручаюсь вам, себе свернете шею!» – это вовсе не значит: «Попробуйте оторвать меня от Советского государства!» Скорее это – спор с государством, не признающим за ним права считать себя «современником», сыном века.
Что же касается понятия «век» как категории социальной, а не просто календарной, то с этим «веком» у Мандельштама отношения были совсем не те, что у Багрицкого.
Лирический герой Багрицкого ПРИНИМАЕТ неизбежность предлагаемых ему «веком» условий игры. Что говорить! Лгать и убивать ему не хочется. Но ЕСЛИ ОН СКАЖЕТ! – ничего не поделаешь, придется. У него нет другого выбора.
Багрицкий, конечно, пошел гораздо дальше Пастернака. Тот тоже хотел быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Но он надеялся, что всё еще, может быть, как-нибудь обойдется, период «мятежей и казней», омрачивших начало нового царствования, сменится другим, более мирным и благостным, и лгать, и убивать, глядишь, не придется.
Этим его надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться.
«Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным “преступникам” – Тухачевскому, Якиру, Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, я ни за что не подпишу!” Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. Но он мне сказал: “Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”.
Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться…
Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский – я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать…
На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, все страшное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.
На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали».
(Борис Пастернак: второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак // З.Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. С. 295, 296.)
З.Н. Пастернак: «Я была в ужасе и умоляла его подписать…»
Багрицкий до 37 года, слава Б-гу, не дожил, и гадать о том, как он повел бы себя в такой ситуации, не хочется. Но из процитированного выше знаменитого его четверостишия ясно видно, что никаких иллюзий на этот счет (в отличие от Пастернака) у него не было: заставят лгать, заставят убивать, и – ничего не поделаешь! – придется подчиниться.
Разница между Пастернаком и Багрицким, конечно, велика. В отличие от Багрицкого Пастернак никогда не ощущал себя советским поэтом. Даже – советским человеком. Объясняя причины своей размолвки с ЛЕФом, признался, что ЛЕФ всегда угнетал его «своей избыточной советскостью». Так вот прямо и написал!
Цитируя стихотворение Вольфа Эрлиха, в котором тот «вынес за одни скобки» стансы Пастернака («Столетье с лишним, не вчера…») и мандельштамовское «Мне на плечи кидается век-волкодав…», я упирал на не замеченную автором огромную разницу между ними. Справедливости ради надо, однако, сказать, что у молодого советского поэта были немалые основания считать оба эти стихотворения лирическим самовыражением двух «контриков». (Именно так это тогда воспринималось и называлось.)
«А.Н. Толстой рассказывал, что он был на каком-то юбилейном чествовании ГПУ:
– Было много народу и десяток поэтов со сцены читали дифирамбы сему учреждению. Уже после них стал читать свои стихи Пастернак, это было совсем другое кушанье: говорил стихами, как каторжна работа этих людей и самое учреждение. В зале прошел озноб, улыбки смылись. Пастернака ночью арестуют, уедет в тартарары, исчезнет, как тогда исчезали многие…
Разошлись в смущении и флюгерном настроении. Никаких немедленных кар для Пастернака не последовало, но он был все время под ударом, в любую ночь его могли арестовать, он хорошо это понимал и говорил мне об этом, он не принял революции, такой, какая произошла, и кругом это чувствовали, чувствовали и на верхах…»
(Вл. Крымов. А.Н. Толстой без ретуши. Мосты. Кн. 7. 1961. С. 370)
Лазарь Флейшман, приведя в своей монографии о Пастернаке это свидетельство, замечает, что, «хотя нам неизвестны стихи Пастернака о ГПУ и сомнительно, чтобы поэт таковые сочинял», рассказ этот «несомненно психологически и фактически в своей основе точен».
И – продолжает:
«Но острота описанной ситуации не оставляет, а наоборот, усиливается при предположении, что на торжественном вечере ГПУ Пастернак прочел стихотворение “Столетье с лишним – не вчера”, вошедшее в сборник “Второе рождение”. Стихотворение это принадлежит к наиболее откровенным лирическим исповедям поэта. За одически-панегирической и исторически-“оптимистической” поверхностью в нем мерцает жуткая изнанка реальности».
(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы. Петербург, 2003. С. 350)
Это верно. Изнанка действительно мерцает. И Пастернака за такие стихи вполне могли арестовать – не тогда, так позже, когда на смену «вегетарианским временам» (выражение Ахматовой) пришли другие.
Арестовали же Наума Коржавина, инкриминируя ему – среди прочих – и такое его стихотворение:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание Чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты…
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским –
Готическое здание Чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание Чека.
Несомненный «одически-панегирический и исторически-оптимистический» пафос стихотворения (куда более панегирический и оптимистический, чем у Пастернака) – не помог.
Знак (плюс или минус, приятие или неприятие) тут был совершенно не важен. Запретными были не чувства поэта, какими бы они ни были, а само прикосновение к опасной теме. «Тут был рубеж запретной зоны», как позже скажет об этом Твардовский.
Нет, воспевать «готическое здание», вообще-то, было можно. Но – не по-интеллигентски (мол, убивать, конечно, нехорошо, но во имя светлого будущего, к которому мы все идем, придется пройти и через это), а – по-свойски, «по-пролетарски».
Например, вот так:
Мы отстаиваем дело,
Созданное Ильичем.
Мы, бойцы
Наркомвнудела,
Вражьи головы сечем.
(Вас. Лебедев-Кумач)
Н. Коржавин: «Я всё на свете видел наизнанку…»
Сечь вражьи головы предлагалось лихо и весело, без всяких этих интеллигентских штучек. Карающий меч революции ни в каких оправданиях не нуждался. Вологодский конвой шуток не понимал.
Кто знает, проживи Багрицкий чуть дольше, может быть, и его бы тоже замели. И на допросах вменяли бы ему в вину те самые – тоже вроде «одически-панегирические и исторически-оптимистические» – строки:
Но если он скажет: «Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей.
Посадили же во время войны, в эвакуации, его вдову Лидию Густавовну. Уж не знаю, что ей там шили, – шпионаж или подготовку террористического акта, или еще что-нибудь в том же роде.
С ней там, кстати, произошел такой забавный случай.
Дело было в Караганде. И надо же было так случиться, что здание местного отделения НКВД располагалось на улице Багрицкого. И следователь, допрашивавший Лидию Густововну, спросил:
– Скажите, а тот Багрицкий, именем которого наша улица названа, он вам не родственник?
Лидия Густавовна сухо ответила, что это ее муж.
Не знаю, поверил он ей или не поверил. Хотя он ведь легко мог это установить по материалам следственного дела. Как бы то ни было, этим ее ответом он удовлетворился вполне и больше к этой скользкой теме не возвращался ни разу.
Всё это я к тому, что с Багрицким Пастернака, пожалуй, скорее можно было бы «вынести за одним скобки», чем с Мандельштамом. (Я имею в виду, конечно, только «ТБС» и «Столетье с лишним – не вчера».) При всей разнице отношения каждого из них к «мерцающей» в их стихах жуткой реальности оба они озабочены тем, что будут замараны соучастием (вольным или невольным) в гибели других.
Мандельштам в отличие от них ясно понимал, что дело идет о его собственной гибели. Это ЕМУ на плечи кидается «век-волкодав». Это ЕГО костям предстоит хрустеть на кровавом колесе в пыточном застенке.
И уж во всяком случае, быть «заодно» с таким «правопорядком», при котором приходится если и не лгать и не убивать самому, так одобрять ложь и убийство, он не хотел:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
В переводе на язык презренной прозы это ведь значит: нет, уж лучше сошлите меня в Сибирь!
В 31 году, когда были написаны эти строки, он еще мог надеяться на такой, сравнительно мягкий вариант расправы с инакомыслящими.
А он ведь – не просто инакомыслящий. Он это свое «инакомыслие» готов отстаивать «с оружием в руках». Он ощущает и осознает себя в полном смысле этого слова бойцом – бойцом сопротивления, честно заслужившим последнюю, посмертную воинскую почесть:
Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим
ни хищи, ни поденщины,
ни лжи.
Есть у нас паутинка шотландского старого
пледа,
Ты меня им укроешь, как флагом военным,
когда я умру.
(Май – 4 июня 1931)
Эти строки, кстати, – из того самого стихотворения, в котором он называет себя человеком «эпохи Москвошвея», которого никому, никогда, ни при каких обстоятельствах не удастся «оторвать от века».
Но – как уже было сказано – все это было еще до катастрофы.
* * *
«Ода» и примыкающие к ней стихи («Будет будить разум и жизнь Сталин» и т.п.) катастрофой не были.
Настоящая катастрофа настигла его, когда он – к счастью, не навсегда! – действительно утратил сознание своей правоты.
В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца «Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой “Мы живем, под собою не чуя страны…” Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах».
(Эмма Герштейн. Поэт поэту – брат. Знамя, № 10, 1999. С. 156)
Э. Багрицкий: «Но если он скажет: “Солги!” – солги. Но если он скажет: “Убей!” – убей».
Если бы это было так!
То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. Совсем как у Багрицкого. И совсем как у Багрицкого, синонимом, символом века стал для него Сталин:
Средь народного шума и спеха
На вокзалах и площадях
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала –
А теперь куда хочешь влеки:
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданье у мощной реки.
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак –
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
От стены этих глаз журьба.
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах.
Не припомнить того, что было –
Губы жарки, слова черствы –
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы.
А на деле-то было тихо –
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке.
И к нему – в его сердцевину –
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был – «мастер».
На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.
Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.
Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.
В окончательном своем виде схема эта обрела такой вид.
Интеллигент старой формации, один из тех, кто создает подлинные духовные ценности, радостно принимает советскую власть. Ученики его – жалкие эпигоны, творческие импотенты, «тепличные юноши», третирующие новую власть, – с недоумением от него отворачиваются. Он одинок. Но – прав.
В фильме «Депутат Балтики» это единение духа творчества с советской властью символизировал ученый-естественник профессор Полежаев.
В популярном романе В. Каверина «Исполнение желаний» – ученый-историк академик Бауэр.
То, что у Мандельштама было туманным намеком, нуждающимся в расшифровке, здесь обрело уже вполне завершенный характер развернутой, во всех деталях продуманной концепции. Как сказано в известном стихотворении Боратынского:
Сначала мысль воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста.
Итак, если мы хотим, чтобы интересующая нас мысль стала нам «со всех сторон своих видна», есть прямой смысл рассмотреть ее в том окончательном, развернутом виде, какой она обрела «в свободной прозе романиста».
Академик Бауэр незадолго до смерти читает студентам свою последнюю лекцию. Он говорит:
«Есть разные отношения к науке, есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острове, и есть другое отношение – жизненное, практическое, революционное… И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особенное значение. Не берите пример с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой… Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой жизни… И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все я отдаю вам. Университету или публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, – но, вам, которые придут на наше место в науке…»
Уже в этой прекрасной речи есть одна еле заметная подтасовка. Получается так, как будто отношение к науке, переходящее из поколения в поколение, обязательно чревато опасностью перепутать науку с квартирой, со своей квартирой.
Практически речь Бауэра означает: через голову старых интеллигентов, где интеллигентность передавалась из поколения в поколение, – новым, законным наследникам, студентам «от сохи» и «от станка» передаю я свой светильник!
Основные события романа разворачивают эту альтернативу в сюжет. Есть два пути: либо украсть ценные рукописи из архива своего учителя и бежать в Париж, либо – с советской властью. Третьего не дано! Финальная фраза романа звучит так:
«Холодный дом. Жильцы выехали… Имущество – вещи и мысли – поручено государству. Другие наследники – не по крови – въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги».
Туманная мысль поэта обрела здесь предельную ясность. Не только книги, но и мысли (заметьте!) – все духовное имущество хозяина дома поручено государству.
Монополия государства на мысль, на всю духовную жизнь общества получает высшее оправдание.
«Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей, – замечает в своих воспоминаниях вдова поэта. – Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что “вы наш поэт” … Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места».
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Надежда Мандельштам: «Нетерпимости у О.М. хватило бы на десяток писателей…»
Нетерпимость была не просто свойством его души. Она была его священным принципом, его девизом:
«Чем была матушка-филология, и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся кровь, все – терпимость».
(Четвертая проза)
В той же «Четвертой прозе» он высказался на эту тему еще резче, еще исступленнее:
«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…
Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать – в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, – именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.
И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.
Осип Мандельштам: «Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо…»
***
Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:
Упиралась вода в сто четыре весла,
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
Там я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
И со мною жена – пять ночей не спала,
Пять ночей не спала – трех конвойных везла…
Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток –
Полноводная Кама неслась на буек…
И хотелось бы тут же вселиться – пойми –
В долговечный Урал, населенный людьми,
И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели – беречь, охранять.
(Май, 1935)
Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Б-г, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой
и гладкий
И волжской туче родственный
покрой,
Чтоб, на спине и на груди
лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили. А теперь, пойми –
Я должен жить, дыша
и большевея,
И перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми.
(Май-июнь, 1935)
Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он – все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
(Май, 1935)
А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля,
И скат ее твердеет добровольный…
(Май, 1935)
Почвой, на которой проросло это странное семя, было – завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание «побыть с людьми».
Когда-то, в доброе старое время, факт ареста сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.
Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем особый случай.
Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.
Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.
«В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись “заразы”? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.: “Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят”. Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно – растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной».
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»
Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного.
Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество. А жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили. В Москве строили метро.
Между ним и всей этой нормальной жизнью сразу возникла пропасть. И у него появилась естественная потребность уверить себя, что его выкинули из этой жизни несправедливо, что он этой жизни вовсе не чужой, что его с ней связывают узы кровной, внутренней, духовной близости. Близости, которую надо таить про себя, в которой даже нельзя никому признаться – все равно не поверят:
Ну, как метро? Молчи, в себе таи,
Не спрашивай, как набухают почки…
А вы, часов кремлевские бои –
Язык пространства, сжатого до точки.
(Апрель, 1935)
Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.
Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, она замечает:
«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах».
Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена.
Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью.
Болезнь поощрялась, культивировалась, считалась необходимой и благотворной, – так сказать, болезнью роста. Официальное наименование у нее было – «перековка».
Много было самых разнообразных средств, с помощью которых человека толкали в объятия этой странной болезни. Было, например, такое слово: «двурушничество». Этим словом клеймили каждого, кто имел какие-либо сомнения, хотя бы даже не принципиальные, частные, ничтожные. Каждого, кто по своему психологическому складу хоть несколько отличался от общепринятого стереотипа.
Признаться кому-либо в своих сомнениях – значило сделать на себя донос. Признаться в них самому себе – значило признать себя двурушником. А это очень неприятно – думать о себе: «Я – двурушник». Или – еще того хуже – в ужасе повторять трагикомическую, но вполне адекватную идиотизму происходящего формулу: «Я – не наш!»
Оставался только один выход: запретить себе сомневаться. Каленым железом выжечь из своего сознания все, что хоть на микрон отклоняется от всеобщего, предписанного и узаконенного единомыслия.
Так возникало ежедневное стремление интеллигента – по великолепному, пророческому слову Щедрина – «самообыскаться». Так начинался самогипноз, самоуговаривание. Ежедневные заклинания типа:
– Я не хочу остаться вне революции, я должен быть со всеми, я не имею права пропустить по близорукости (или из-за личной обиды) то грандиозное, что совершается на наших глазах!.. (Возможны варианты.)
Сталинская тюремная и лагерная машина отличалась от всех аналогичных систем, помимо всего прочего, еще и тем, что она была призвана воздействовать не только на слабую плоть арестованного, но и на его душу. Это была гигантская мельница, перемалывавшая души людей и формующая некую новую, унифицированную, стандартную душу.
Вовсе не случайно многие политические заключенные, попавшие в сталинские лагеря только потому, что не хотели «разоружиться перед партией», то есть отказаться от каких-то пунктов каких-то «платформ» и резолюций, спустя двадцатилетие, выйдя на свободу, с ужасом смотрели на своих лишившихся иллюзий современников как на циников, для которых не осталось ничего святого.
Мандельштам, разумеется, не имел с этими людьми ничего общего. Но если мы хотим понять, что делалось в его душе, мы не вправе с пренебрежением отмахиваться и от этих слабых душ, не вынесших свалившейся на них тяжести и настойчиво убеждавших себя, что они сохранили свои подлинные убеждения и взгляды. Они искренне думали, что сохранили душу свою невзирая на все телесные муки. Между тем, на самом деле они лишь на долгие годы законсервировали однажды явившийся в их душе страх перед сознанием полного, абсолютного своего социального одиночества.
По-человечески это очень понятно. Но какое до всего этого дело поэту, у которого страх от сознания своего социального одиночества меркнет перед сознанием своей правоты?
Этот страх может парализовать душу обывателя. Он может даже деформировать сознание революционера, публициста, трибуна, апеллирующего к толпе и от мнения этой толпы внутренне зависящего.
Но этот страх всегда был бессилен перед душой художника, поэта.
В конце концов, поэт на то и поэт, чтобы современники его не понимали. Это началось не сегодня:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…
Сознание это неизбежно трансформировалось в обиду на современников, органически неспособных принять в себя «живительное семя»:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич…
(Пушкин)
Поэт всегда в размолвке со своими современниками, он всегда имеет какой-то свой счет к «ближним»:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
(Лермонтов)
Может показаться, что все дело тут в характере идей, провозглашаемых поэтом, что причина конфликта всего-навсего в том, что современники, к которым апеллирует поэт, просто пока еще не дозрели до понимания проповедуемой им передовой идеологии. Но вот даже Маяковский, у которого никакого идейного конфликта с современным ему обществом вроде не было и быть не могло, даже он горько сетует на то, что слишком уж опередил своих современников:
Мне скучно
здесь
одному
впереди,–
поэту
не надо
многого, –
пусть только
время
скорей родит
Такого, как я,
быстроногого.
Идеи, проповедуемые Маяковским, были официальными догматами и расхожими массовыми лозунгами. Говорить о том, что современники не доросли, не дозрели до понимания и приятия этих идей, разумеется, не приходится.
Почему же и у него вдруг прорвалось это чувство человека, оторвавшегося от своих, забежавшего далеко вперед? Ведь не о личном же одиночестве старого холостяка эти тоскливые жалобы:
Но кому я,
к черту,
попутчик!
Ни души
не шагает
рядом.
Или:
Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de Concorde.
Все дело в том, что пресловутая враждебность художника и общества имеет в основе своей другую причину, нежели конфликт с современными ему обывателями какого-нибудь проповедника новейшей социальной доктрины.
Проповедник новых социальных доктрин приходит в столкновение с современниками, потому что его идеи еще слишком новы, они еще не стали (пользуясь марксистской терминологией) материальной силой.
Здесь идейный конфликт первичен, а социальное одиночество проповедника – вторично; оно есть производное, следствие новизны и некоторой непривычности его идей.
Социальный проповедник, если уж он обращается к потомкам, делает это только потому, что современники его не понимают.
У художника все наоборот.
Он обращается к потомству, потому что такова природа его духовной конституции, той самой, которую Пастернак называл «тем, что всякой косности косней». Он по самой своей сути создан для того, чтобы апеллировать к потомкам.
Мысль эту ни в коем случае не надо понимать как утверждение права художника на невмешательство в дела современников. Наоборот! Именно потому, что он всей душой устремлен в будущее, художник, как правило, входит в неизбежный конфликт с современным ему общественным устройством. Но этот конфликт – лишь форма проявления другого, неизмеримо более глубокого и неизмеримо более трагического противоречия. Поэт говорит:
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
Он восславляет свободу и призывает милость к падшим. Он проклинает несправедливо устроенный мир и молит Б-га увести его в стан погибающих за великое дело любви. Он ненавидит тирана, играющего услугами полулюдей. Из века в век, из эпохи в эпоху, он все твердит и твердит свое:
Измучась всем, я умереть хочу.
Тоска смотреть, как мается бедняк,
И как шутя живется богачу…
Но разве он делает это затем, чтобы исправлять нравы? Разве он надеется своим пером хоть что-нибудь изменить в этом подлом мире? Разве он стремится к тому, чтобы его боль стала материальной силой, овладела массами?
Веленью Б-жию, о муза, будь послушна.
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Поэт всегда в конфликте с современниками (а иногда и с потомками), но это не столько социальный конфликт, сколько конфликт с самой человеческой природой.
Суть противоречия лежит не в сфере социологии. Это явление совершенно особого свойства.
***
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, «для звуков жизни не щадить»?
Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть – и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?
«Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбуждении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. “Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…” Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но все же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? – Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно
Читателя! Советчика! Врача!
Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное – мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомцу. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год».
(Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт– Петербург, 1999. С. 176,177)
Первая жена Виктора Борисовича? – Василиса Георгиевна Шкловская-Корди (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:
«– А он вам читал “Горца”?
– Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого “Горца”. Я говорила: “Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее”. Но он: “Не могу иначе…” И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое – “Раз я уже написал, то чтоб я не читал…”
– А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?
– Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.
– Это у нас было, да?
– Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) – в каком-то… общественном месте…»
(Осип и Надежда Мандельштамы. М., 2002. С. 109)
Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?
Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.
Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.
«Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него».
(Надежда Мандельштам. Воспоминания)
Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.
У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар…
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Но эти строки, особенно последняя, представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»
Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж отроду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, – сказал он, – сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»
Арсений Тарковский: «Эту книгу мне когда-то в коридоре Госиздата подарил один поэт…»
Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:
«Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: “Нет, слушайте, мне больше некому читать!” Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен».
(Н.Е. Штемпель. Мандельштам в Воронеже/Осип Мандельштам. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. С. 238)
Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.
Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.
Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д. и т.п.
Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?
Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».
Поэт, продолжавший бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.
Какова же природа и, главное, какова жизненная функция этого инстинкта?
Наталья Штемпель: «Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи…»
***
Вот что говорит об этом (собственно, совсем не об этом, но, как мы потом увидим, и об этом тоже) «отец кибернетики» Норберт Винер:
«В повседневной жизни мы так привыкли к явлению обратной связи, что часто забываем о его роли в самых простых процессах. Если нам удается стоять на ногах, то достигается это совсем иначе, чем в случае, например, статуи, так как для того, чтобы удержать в вертикальном положении самую устойчивую статую, ее нужно все же прикрепить к какому-то пьедесталу. Люди стоят потому, что они непрерывно сопротивляются тенденции упасть вперед или назад и умеют непроизвольно компенсировать эти тенденции с помощью мускульных усилий, отклоняющих тело в обратном направлении. Равновесие человеческого тела так же, как и другие виды равновесия, наблюдаемые в живых организмах, не является статическим, а достигается за счет непрерывно протекающих процессов, активно препятствующих развитию любой тенденции, направленной на то, чтобы его нарушить. Таким образом, стоя на месте или передвигаясь, мы непрерывно сражаемся с силами земного тяготения, а вся наша жизнь есть непрекращающаяся борьба со смертью».
(Н. Винер. Я – математик)
Последняя фраза этого рассуждения существенно меняет весь его смысл. Закон, сформулированный Винером («люди стоят, потому что они непрерывно сопротивляются тенденции упасть»), оказывается, применим ко всей жизнедеятельности человеческого организма («вся наша жизнь есть непрерывная борьба со смертью»). Оказывается, не только сохранение равновесия, но вся жизнь вообще возможна лишь благодаря непрерывно протекающим в живом организме процессам, активно препятствующим тенденции, направленной на то, чтобы этот организм разрушить. Проще говоря, жизнь есть непрерывное, постоянное усилие, направленное на то, чтобы двигаться против мощного и, в конечном счете, непреодолимого течения.
Норберт Винер: «Вся наша жизнь есть непрекращающаяся борьба со смертью».
Это не метафора, а точная научная категория, такая же точная, как и та, что относится к сохранению равновесия. Первая (более узкая) сфера применения закона гораздо нагляднее. Да, действительно, мы стоим на месте, ходим и не падаем, так как с помощью определенных мускульных усилий непроизвольно постоянно сопротивляемся тенденции упасть. Но в чем состоит столь же непрерывная, непрекращающаяся борьба человеческого организма со смертью?
«Живой организм непрерывно увеличивает свою энтропию… и таким образом приближается к опасному состоянию максимальной энтропии, которое представляет собой смерть. Он может избегнуть этого состояния, то есть оставаться живым, только путем постоянного извлечения из окружающей его среды отрицательной энтропии».
(Э. Шредингер. Что такое жизнь с точки зрения физика?)
Словосочетание «отрицательная энтропия» сам Шредингер называет несколько неуклюжим и предлагает вместо него пользоваться более простым и ясным понятием: «упорядоченность».
Таким образом, живой организм может продолжать оставаться живым только путем постоянного, непрерывного извлечения упорядоченности из окружающей его среды.
Нетрудно заметить, что Шредингер говорит, в сущности, о том же законе, что и Винер. Он лишь расширяет сферу его применения.
Попробуем пойти дальше и еще более расширить область применения этого закона, распространив его на сферу духовной жизни человека.
Жизнь человеческого духа есть тоже не что иное, как непрерывное сопротивление тенденции «упасть». В процессе своего духовного существования человечество выработало своеобразный инстинкт, властно побуждающий индивидуум активно противостоять духовной энтропии, постоянно извлекая упорядоченность из окружающей его среды.
У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.
Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ – именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:
«Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой…
А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Б-г каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Б-жье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире “было хорошо”, и что усердное исполнение этого Б-жьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? “Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк”.
– В море все заботило Бернара, – писал Мопассан, – чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…
Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?..»
Бунин даже не пытается ответить на этот вопрос, удовлетворившись иронической шпилькой по адресу тех, кто во всякой человеческой деятельности ищет голую целесообразность, все равно – корыстную или бескорыстную.
Твердо зная, что соображения целесообразности тут ни при чем, Бунин отказался от попытки как-то объяснить этот загадочный стимул. Вернее, он дал понять, что объяснить его можно только иррационально:
«Но ведь и сам Б-г любит, чтобы все было “хорошо”. Он сам радовался, видя, что творения его “весьма хороши”».
Итак, вот оно, единственное объяснение странных, не продиктованных никакой целесообразностью поступков Бернара: стремление к упорядоченности, к тому, чтобы все было «хорошо», изначально присуще человеку, оно «вложено» в него Б-жественным умыслом, или, как мы сейчас сказали бы, запрограммировано.
Пусть так. Но для чего запрограммировано? Природа, как мы знаем, ничего не делает зря.
Вот тут мы, наконец, и подошли к самой сути дела. Инстинкт, побуждавший Бернара всякий раз стирать с медных поручней каждую каплю воды, – это инстинкт духовного самосохранения, инстинкт самосохранения личности.
Ведь не только тело, но и душа человека должна постоянно извлекать упорядоченность из окружающей ее среды, иначе она приблизится к состоянию максимальной энтропии, имя которому – духовная смерть («Душа обязана трудиться, и день и ночь, и день и ночь…», как сказал Н. Заболоцкий).
Но может быть, это вовсе не инстинкт, а сознательный процесс?
Разумеется, в сфере духовной жизни человека процесс извлечения упорядоченности из окружающей среды не абсолютно бессознателен, не стопроцентно инстинктивен. Но, не будь он в значительной мере инстинктивным, человек погиб бы духовно, так же, как он погиб бы физически, если бы ему приходилось, не полагаясь на инстинкт, всякий раз сознательно решать: «Сейчас мне следует выделить столько-то азотистых веществ и ввести в организм столько-то углеводов».
Человек ест и пьет не потому, что он постоянно помнит о необходимости поддерживать жизнедеятельность своего организма, но потому, что его начинают мучить голод и жажда. Вот так же и Бернар стирал с медных поручней каждую каплю не потому, что он помнил о необходимости извлекать упорядоченность из окружающей среды, дабы не погибнуть духовно, а потому, что ему непроизвольно, инстинктивно хотелось, чтобы «все было хорошо».
В той или иной форме этот инстинкт присущ каждому человеческому существу.
Высшая форма проявления этого инстинкта – есть искусство.
В комментариях к собранию сочинений И. А. Бунина сказано, что рассказ «Бернар», написанный в 1929 году, в 1952-м был «незначительно переработан». Если говорить о количестве нового текста, привнесенного в рассказ, переработку его можно и в самом деле считать незначительной. Но по существу переработка была кардинальной. Крохотную зарисовку, очерк судьбы старого французского моряка Бунин превратил в лирическое произведение, в своеобразное философское кредо, в свое «последнее слово», несущее определение смысла и ценности всей его жизни и работы.
Рассказ в новой редакции начинается знаменательной фразой: «Дней моих на земле осталось уже мало».
А кончается так:
«Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
Эти слова, вероятно, следует понимать так: какая польза ближнему и какой смысл мог быть в том, что я, как сумасшедший, вглядывался всю жизнь в окружающие меня предметы и мучительно пытался поймать какой-нибудь неуловимый, ускользающий оттенок, и найти ему предельно точное выражение в слове? Ни один человек в мире, кроме меня самого, не заметит, точно ли уловлен и зафиксирован в слове именно тот самый оттенок! Однако же все-таки был во всем этом какой-то смысл и толк, ибо ведь и сам Б-г любит, чтобы все было «хорошо»… Вот для чего было нужно Бернару стирать эту никому не приметную каплю! Вот чем единственно оправдана моя маниакальная страсть, моя мания наблюдательности.
И.А. Бунин: «Мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл».
«Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы “бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений”!
“Социальные контрасты!” – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..»
(И. Бунин. Жизнь Арсеньева)
Защищать угнетенных и обездоленных?.. Давать яркие типы?.. Наблюдать народный быт?.. Подите прочь! У меня совсем иные цели, недоступные вашему пошлому утилитарному сознанию!
Все это хорошо нам знакомо:
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас?..
Таково было и пушкинское кредо, выражаемое им всякий раз по-разному, но всегда достаточно ясно и определенно.
Плеханов в свое время зачислил это «кредо» по ведомству «теории искусства для искусства» и дал ему соответствующее объяснение. Все дело, оказывается, было в том, что царь и Бенкендорф хотели сделать из Пушкина певца существующего порядка вещей. Они хотели направить его музу на путь официальной нравственности. Пушкину это было противно. Это и толкнуло его в объятия «искусства для искусства».
Плеханов так прямо и говорит:
«Вполне позволительно было проникнуться отвращением и воскликнуть: “Подите прочь…”»
Итак, Пушкину оказывается снисхождение. Вообще-то «теория искусства для искусства» нехороша, но у Пушкина были смягчающие обстоятельства. Ему было «позволительно»…
Не говоря уже о комичности такой готовности смотреть сквозь пальцы на «изъяны» пушкинского мировоззрения, остается тут еще много всяких неясностей. Как, например, быть вот с этим:
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа –
Не все ли нам равно?..
Вряд ли ведь можно доказать, что не только под «толпой» и «чернью», но и под «народом» Пушкин разумел все тех же царя и Бенкендорфа.
Последователи Плеханова не смущались. Они говорили, что Пушкин проницательно угадал изъяны буржуазной псевдодемократии и т.п. А дело, между тем, обстояло гораздо проще. Просто Пушкин знал, что так или иначе, а ведь он все равно будет жить и писать по-своему:
…Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить сумеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой
треножник.
Зная это, он поступал точь-в-точь так же, как старый французский моряк, который ведь тоже знал, что взамен каждой капли воды, стираемой им с медных поручней, океан принесет тысячи новых капель. Однако же он стирал эту каплю, хотя в этом не было и не могло быть никакой «пользы ближнему».
Впрочем, между Пушкиным и стариком Бернаром существует не только сходство. Есть между ними и весьма существенное различие.
***
Человек – странное существо. Он совершает множество поступков, не укладывающихся в разумные рамки целесообразности.
Но из всех странных человеческих существ поэт, пожалуй, самое странное. Его деятельность еще менее «разумна», она еще менее укладывается в рамки здравого смысла.
«И звуков и смятенья полн», поэт погружен в себя. Он ничего не слышит. Он оглушен собою.
Что так властно побуждает его к столь странному занятию? И почему это погружение в себя в конечном счете так важно для человечества?
Таинственную силу, побуждающую каждое человеческое существо стремиться к упорядоченности, к тому, чтобы все было «хорошо», как мы уже говорили, можно назвать инстинктом духовного самосохранения.
В таком случае силу, побуждающую поэта к его странной деятельности, следовало бы – по аналогии – назвать инстинктом продолжения духовного рода.
Инстинкт продолжения рода – это то, что, в конечном счете, обеспечивает длительное существование того или иного биологического вида.
Как известно, человечество представляет собой нечто, не вполне укладывающееся в понятие биологического вида. Что же обеспечивает длительность существования homo sapiens как вида, отличающегося от любого другого биологического вида?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо условиться, что для нас является самым существенным в этом отличии.
Если исходить из формулы: «Человек – существо общественное», если именно в этом видеть главное отличие рода человеческого от любого другого биологического вида, неизбежно придется прийти к выводу, что сущность человека есть совокупность всех общественных отношений. Тогда единственной гарантией длительного существования человечества придется считать преемственность развития производительных сил и производственных отношений, преемственность трудовых навыков, преемственность социальных институтов и т. п. Тогда окажется, что только в процессе воспроизводства общественной культуры человек постоянно воспроизводит себя как такового.
Концепция эта, даже если она истинна, не охватывает всей истины. Во всяком случае, для интересующего нас предмета она явно недостаточна.
Тут лучше исходить из другой формулы, пусть не столь логически определенной, но все же достаточно ясной и при всей своей ненаучности не нуждающейся в многословных пояснениях. Формула эта общеизвестна: «Человек – существо, наделенное душой».
Философия, поставившая во главу угла развитие производительных сил и производственных отношений, неизбежно должна была прийти (и пришла) к выводу, что вся история человечества – есть процесс беспрерывного изменения человеческой природы, что неизменной природы человека не существует.
Однако достаточно взглянуть на Нефертити, чтобы убедиться: в основе своей духовная природа человека сегодня та же, что и четыре тысячелетия назад.
Что же обеспечивает эту неизменность духовной природы человека, эту стабильность, стойкость его духовного существования?
Только одно. Инстинкт продолжения духовного рода, такой же мощный и неистребимый, как биологический, побуждающий рыб совершать во время нереста десятки тысяч километров гибельного пути.
Этот инстинкт и есть та странная сила, которая заставляет художника, поэта погружаться в себя, оставаясь нечувствительным по отношению к самым страшным формам давления извне.
Это, кстати, знал и создатель теории производительных сил и производственных отношений.
«Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она – самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое существование».
(Карл Маркс. Дебаты о свободе печати)
Побуждаемый этим мощным и неистребимым инстинктом, художник вслушивается в себя. Он занят собой. Из самой тайной, самой сокровенной глубины своего духа он извлекает «нечто» и облекает это «нечто» в слова, краски, звуки. И в конечном счете оказывается, что это «нечто» имеет огромную, непреходящую ценность для других людей, для человечества. Оказывается, что это «нечто» (скульптурный портрет Нефертити, «Гамлет», «Реквием» Моцарта) – только оно! – и есть та ниточка, благодаря которой духовная преемственность человечества не пресекается. (Я говорю «только оно», потому что научное и техническое творчество служит как раз изменчивости вида.)
Высочайшее нравственное значение искусства состоит вовсе не в тех нравственных принципах, которые проповедует художник, но именно в этой непреодолимой потребности художника извлекать из себя правду своей души, в его непобедимом стремлении вопреки всему делать свое странное, «никому не нужное» дело, и делать его – «хорошо».
Карл Маркс: «Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она – самоцель…»
Художник – это, вообще говоря, человек, для которого стремление выразить себя есть единственное условие его существования. Иначе говоря, художник – это инструмент, посредством которого человечество осознает себя.
Социальный мыслитель – это инструмент, посредством которого общество узнает правду о себе. В этом – социальная функция интеллигенции, ее роль в обществе.
Художник выполняет иногда и эту роль, но – попутно, мимоходом. Назначение его в мире не сводится к этой узкой и в конечном счете утилитарной роли. Правда, которую общество узнает о себе, – лишь малая часть той правды, которую сообщает человеку искусство. Искусство бесстрашно проникает в такие бездны человеческой души, куда не проникнуть никаким Юнгам и Фрейдам.
Таким образом, правдивость искусства ни в коем случае не сводится к его социальной функции. Обнаженная правда, к которой во веки веков стремится художник, рождена все тем же инстинктом продолжения духовного рода, ибо продолжение духовного рода человеческого есть не что иное, как преемственность правды.
14 (2) января 2021 г. исполняется 130 лет со дня рождения выдающегося русского поэта ХХ столетия Осипа Мандельштама.
У Осипа Мандельштама и по матери, и по отцу литвакские корни. Исторические документы свидетельствуют, что предки Мандельштама со стороны отца поселились в городке Жагаре (Северная Литва) в начале 18 века.
Отец поэта – Хацкель – Эмилий Мандельштам, был купцом первой гильдии, что давало ему право жить вне черты оседлости, несмотря на еврейское происхождение, занимался производством перчаток. Он самостоятельно изучал немецкий язык, увлекался германской литературой и философией, в юности жил в Берлине. Мать — Флора Вербловская — занималась музыкой. Именно она привила мальчику любовь к музыке.
После женитьбы Флора и Эмилий Мандельштамы жили в Варшаве, там же 14 января (по старому стилю 2) 1891 г. родился будущий поэт.
В 1897 году семья переехала в Петербург. Родители хотели дать детям хорошее образование и познакомить их с культурной жизнью Северной столицы, поэтому Мандельштамы жили между Петербургом и Павловском. Со старшим сыном Осипом занимались гувернантки, он с раннего детства учил иностранные языки.
В 1900–1907 годах Осип Мандельштам учился в Тенишевском коммерческом училище — одной из лучших столичных школ. Здесь использовали новейшие методики преподавания, ученики издавали журнал, давали концерты, ставили спектакли. В училище Осип Мандельштам увлекся театром, музыкой и написал свои первые стихи. Родители не одобряли поэтических опытов сына, но его поддерживал директор и преподаватель словесности, поэт-символист Владимир Гиппиус.
После окончания училища Мандельштам уехал за границу. Он слушал лекции в Сорбонне. В Париже будущий поэт познакомился с Николаем Гумилевым — позже они стали близкими друзьями. Мандельштам увлекался французской поэзией, изучал романскую филологию в Гейдельбергском университете Германии, путешествовал по Италии и Швейцарии.
Иногда Мандельштам приезжал в Петербург, где знакомился с русскими поэтами, посещал литературные лекции в «Башне» у Вячеслава Иванова и в 1910 году впервые напечатал свои стихотворения в журнале «Аполлон».
В 1911 году молодой поэт поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. В тот же год он присоединился к «Цеху поэтов» Николая Гумилева. В литературную группу входили Сергей Городецкий, Анна Ахматова, Михаил Кузмин. Осип Мандельштам публиковал в петербургских изданиях стихи, литературные статьи, выступал со своими произведениями на сцене. Особенно часто — в кабаре «Бродячая собака».
В 1913 году вышел первый сборник стихотворений молодого поэта — книга «Камень». Его брат, Евгений Мандельштам, позже вспоминал: «Издание «Камня» было «семейным» — деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж — всего 600 экземпляров. <…> После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова-Ясного. <…> Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка это звучало как первое признание поэта читателями».
Перед революцией Осип Мандельштам несколько раз гостил у Максимилиана Волошина в Крыму. Там он познакомился с Анастасией и Мариной Цветаевыми. Между Мариной Цветаевой и Мандельштамом вспыхнул короткий, но бурный роман, по окончании которого разочарованный в любви поэт даже собирался уйти в монастырь.
Прозаик, переводчик, литературовед
После октябрьского переворота Мандельштам некоторое время служил в Петербурге, а потом переехал в Москву. Однако голод вынудил его покинуть и этот город. Поэт постоянно переезжал — Крым, Тифлис. В Киеве он познакомился с будущей женой — Надеждой Хазиной. В 1920 году они вместе вернулись в Петербург, а спустя еще два года — поженились.
В 1922 году вышла вторая книга стихов Осипа Мандельштама «Tristia» с посвящением Надежде Хазиной. В сборник вошли произведения, которые поэт написал в годы Первой мировой войны и во время революционного переворота. А еще спустя год была опубликована «Вторая книга».
В 1925 году Мандельштаму стали отказывать в печати стихов. В следующие пять лет он почти ушел от поэзии. В эти годы Осип Мандельштам выпустил много литературоведческих статей, автобиографическую повесть «Шум времени», книгу прозы «Египетская марка», произведения для детей — «Примус», «Шары», «Два трамвая». Он много переводил — Франческо Петрарку и Огюста Барбье, Рене Шикеле и Иосифа Гришашвили, Макса Бартеля и Жана Расина. Это давало молодой семье хоть какой-то доход. Итальянский язык Осип Мандельштам изучал самостоятельно. Он прочитал оригинальный текст «Божественной комедии» и написал эссе «Разговор о Данте».
В 1933 году в ленинградском журнале «Звезда» вышло «Путешествие в Армению» Мандельштама. Он позволил себе и откровенные, порой резкие описания молодой Советской республики и колкости в адрес известных «общественников». Вскоре вышли разгромные критические статьи — в «Литературной газете» и «Правде».
«Очень резкое сочинение»
Осенью того же года появилось одно из самых известных сегодня стихотворений Мандельштама — «Мы живем, под собою не чуя страны…». Он прочитал его примерно пятнадцати знакомым. Борису Пастернаку принадлежат слова: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но факт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия».
Поэт уничтожил бумажные записи этого стихотворения, а его жена и друг семьи Эмма Герштейн выучили его наизусть. Герштейн позже вспоминала: «Утром неожиданно ко мне пришла Надя [Мандельштам], можно сказать влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося написал очень резкое сочинение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям».
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Осип Мандельштам
На Мандельштама донесли. Сначала его выслали в Чердынь-на-Каме. Позже — благодаря заступничеству Николая Бухарина и некоторых поэтов — Мандельштам с женой смогли переехать в Воронеж. Здесь он работал в журналах, газетах, театрах, писал стихи. Позже они были опубликованы в сборниках «Воронежские тетради». Заработанных денег катастрофически не хватало, но друзья и родственники поддерживали семью.
Когда срок ссылки закончился, и Мандельштамы переехали в Калинин, поэта вновь арестовали. Его приговорили к пяти годам лагерей за контрреволюционную деятельность и отправили этапом на Дальний Восток. В 1938 году Осип Мандельштам умер, по одной из версий, в больничном лагерном бараке недалеко от Владивостока. Причина его смерти и место захоронения доподлинно неизвестны.
Произведения Осипа Мандельштама были запрещены в СССР еще 20 лет. После смерти Сталина поэта реабилитировали по одному из дел, а в 1987 году — по второму. Его стихи, прозу, мемуары сохранила Надежда Мандельштам. Что-то она возила с собой в «рукописном чемодане», что-то держала только в памяти. В 1970–80-х годах Надежда Мандельштам опубликовала несколько книг-воспоминаний о поэте.
Интересные факты:
При рождении Мандельштам был назвал Иосифом (в польском варианте Юзеф) и только позже он решил изменить свое имя на – Осип.
Желая ознакомиться с творчеством Данте в оригинале, Осип Мандельштам выучил ради этого итальянский язык.
В Гражданскую войну скитался с женой по России, Украине, Грузии; был арестован белогвардейцами в Крыму. Имел возможность бежать с белыми в Турцию из Крыма, но, подобно Волошину, предпочёл остаться в Советской России. В Грузии был арестован меньшевистским правительством как белогвардеец, освобождён по личному указанию Бении Чхиквишвили(русский революционер грузинского происхождения, социал-демократ, грузинский политик, агроном, член Учредительного собрания Грузии (1919—1921), мэр Тифлиса (1919—1920).
Известен случай, когда прозаик дал пощечину Алексею Толстому. По словам Мандельштама, тот недобросовестно исполнял свою работу на посту председателя писательского суда.
Мандельштама переводил на немецкий один из ведущих европейских поэтов XX века Пауль Целан.
Французский философ Ален Бадью в статье «Век поэтов» причислил Мандельштама к ряду из шести поэтов, взявших на себя в XX веке ещё и функцию философов (остальные пятеро — это Малларме, Рембо, Тракль, Пессоа и Целан).[68]
В США исследованием творчества поэта занимался Кирилл Тарановский, который проводил в Гарварде семинар по поэзии Мандельштама.
Владимир Набоков называл Мандельштама «единственным поэтом Сталинской России»
Поэт, переводчик, диссидент Томас Венцлова с юных лет восхищался творчеством Мандельштама, перевел его произведения на литовский язык, был знаком с женой поэта – Надеждой.
Еврейская община (литваков) Литвы и клуб «Илан» приглашают ребят с помощью ZOOM на встречу Шаббат и чтение шаббатних историй: 15 января, начало в 17.00
Регистрация по тел.: + 370 601 46 656 или sofja@lzb.lt
На фото: Танки у здания Комитета радио- и телевещания Литвы (Автор Р. Лилейкис)
Александра Яцовските – сценограф, график, фотохудожник:
«До сих пор помню последние кадры Литовского ТВ, когда в студию ворвались советские солдаты, вещание прекратилось, наступила темнота… Чувство было отвратительное… Было ли страшно? Я чувствовала то же самое, что и все. Я не верила, что советский маразм вернется. Люди Литвы уже были другими, они почувствовали свободу, поэтому возврат был невозможен. Было уже немыслимо поддерживать действия Советского Союза, то, что они вытворяли. Для меня это было совершенно ясно. Даже после путча я говорила себе: нет, этого не может быть…»
На фото: Защитники парламента (автор Т. Дабраускас, из архива Минобороны)
Альгирдас Мальцас – глава Еврейской общины «Вильнюс – Литовский Иерусалим»:
«В те дни я был у парламента. Каждый день ходил от одного к другому объекту. Приходил днем и ночью как на дежурство. Жил в центре, поэтому ко мне домой заходили друзья погреться. Был молод… Неизгладимые воспоминания.
Утром 13 января пришел к зданию Комитета по радио- и телевещанию Литвы (ныне Радио и ТВ ЛРТ). Помню, стояли иностранные корреспонденты и снимали. На противоположной стороне улицы уже ходили вооруженные солдаты, я предупредил корреспондентов, что стоять так открыто в рядах опасно, чтобы не снимали, т.к. солдаты могут разбить аппаратуру. Они поблагодарили меня. Моя мама жила напротив Радио и ТВ Литвы. В тех домах были выбиты окна.
Было очень неприятно. Ведь с возрождением все стало меняться, мы жили с такой надеждой, морально были готовы к свободе. С приходом Горбачева в 1985 г. начались большие изменения, началось освобождение. Это произошло не сразу. Литовцы, русские, поляки, евреи были вместе, чувствовали единство. Раскол произошел позже.
Потом произошел августовский путч. Моя семья была у моря, а я думал, что же делать? Решил не ехать к ним, думаю, пусть там переждут. И правильно сделал, потому что на другой день понял, что они проиграли».
Герцас Жакас – председатель Каунасской еврейской общины:
«Прошло 30 лет, а кажется, что это было так давно… Но каждый раз, когда просматриваешь фотографии, телерепортажи, передачи о 13 января, переживания тех дней оживают.
Было ли страшно? Не помню… Да, охватывал ужас от дикой агрессии и брутальных действий. Ужас от тел под гусеницами танков и направленных дул на безоружных людей. Но страха, мне кажется, не было. Было единство, решимость и вера, что мы защитим свою свободу! Многие из нас в ту ночь с 12 на 13 января, следили как Эгле Бучелите до последней минуты в прямом эфире передавала о происходящем, о захвате здания Радио и ТВ, как только трансляция из Вильнюса прекратилась, мы бросились защищать здание Каунасского отдела ТВ и Радио и другие стратегические объекты. Было ли тогда страшно? Не помню… Мы знали, что надо действовать незамедлительно, что надо защищать свободу.
Накануне 13 января, по традиции, мы символически почтили память еврейских солдат, которые боролись за независимость Литвы в начале ХХ века. Почему их? Потому что без них не было бы и этой независимости. Потому что они в чем-то были похожи на нас – у них не было мощного оружия, экипировки, но они были полны сил, решимости и веры.
Символично, наверное, и то, что в вечерах чествования Праведников народов мира, которые ежегодно организует Каунасская еврейская община, участвуют и Виталия Кривицкене – мама Титаса Масюлиса, погибшего 13 января, защищая нашу свободу. Родители Виталии – Адомас и Броне Гецявичасы, в 1991 г. было присуждено звание Праведников народов мира. Символично, что это звание присуждено и маме Витаутаса Ландсбергиса – Оне Яблонските-Ландсбергене.
Надеюсь, что этот ген неравнодушия, мужества и гуманизма своим детям передали не только эти светлые люди, но и мы».
Юлюс Пташек – профессор медицины Рижского университета:
«У меня добрые отношения с еврейской общиной. Мы работали вместе над книгой о еврейских медиках Литвы, я руководил изданием этой книги.
Когда начались январские события, я уехал из Литвы. В дороге узнал, что мирные жители защищают здания Вильнюсской телебашни, Радио и ТВ. Конечно, было много беспокойства и тревоги».
В декабре у нас состоялся конкурс рисунка «Моя чудесная Ханукия». Мы очень рады, что в нем приняли участие так много мальчиков и девочек! Наша страница в facebook-е и почтовый ящик просто рухнули от такого количества классных рисунков! Спасибо огромное всем участникам конкурса! Вы все молодцы!
Итак, победителями конкурса стали:
от 4-х до 6-ти лет:
Матея Шягждявичюте, 4 года
Эмма Этин, 5 лет
Лея Амитон, 5 лет
Карина Шер, 5 лет
Лиора Бавер, 6 лет
Эрикас Черняускас, 6 лет
Даниэль Войтехович, 6 лет
От 7-ми до 9-ти лет:
Матас Галинис, 7 лет
Русне Устилайте, 7 лет
Саломея Шягждявичюте, 7 лет
Уосис Рачинскас, 9 лет
Доротея Шягждявичюте, 9 лет
От 13-ти до 16-ти лет:
Линас Погозельскис, 13 лет
Уне Дарге, 13 лет
Атене Субачюте, 16 лет
Дите Дульките, 16 лет
Специальный приз присуждается самому маленькому участнику нашего конкурса – Марку Свешникову (2 года) 😊
Поздравляем! Ждем вашего участия в других конкурсах!
Дорогие лидеры, члены и друзья Еврейской общины (литваков) Литвы,
приближается 13 января – День защитников свободы, 30-летие трагических событий 1991 года.
В этот день, в 1991 г., жителям Литвы удалось защитить и отстоять независимость страны от СССР. 11 и 12 января советские военные захватили Дом печати, здание Комитета по радио- и телевещанию Литвы (ныне Радио и ТВ ЛРТ), Вильнюсскую телебашню и ряд других стратегических объектов. При штурме телебашни погибли 14 ее защитников.
Еврейская община (литваков) Литвы организовала флешмоб для детей и юношества с символом 13 января – Незабудкой – «Что для меня значит свобода?». Полученные визуальные работы с незабудкой, а также заметки о значение свободы, написанные молодежью, будут опубликованы в аккаунтах соцсети #PiešiuLaisvę
В 8 часов утра в окнах здания ЕОЛ, объектов еврейского наследия будут зажжены свечи памяти.
С прискорбием сообщаем, что 9 января 2021 г. на 81-ом году жизни умерла многолетний член Еврейской общины Литвы Дора Абромсонене. Выражаем самые искренние и глубокие соболезнования родным и близким Доры.
Еврейская община (литваков) Литвы выражает самые искренние иглубокие соболезнования поэтессе Эляне Суодене в связи со смертью ее любимой мамы Алины Гайлюнене-Вишняускайте (1933 – 2021).
Европейский Институт Иудаики в Швеции «Пайдея» (Paideia — The European Institute for Jewish Studies in Sweden) предлагает студентам из разных стран пройти годичный курс обучения по еврейской истории и традиции.
Рабочий язык — английский.
Paideia – это абсолютно уникальное место, которое серьезно влияет на еврейскую жизнь в Европе на протяжении двух десятилетий. Сообщество выпускников Paideia насчитывает более 600 участников из 40 различных стран. Ключ к такому успеху – это сама программа и люди, которые ее создают.
Программа дает возможность получить степень магистра (MA in Jewish Civilizations) в дальнейшем.
Обращайтесь:
<OYP21-22 (1).png>
Paideia the One-Year Jewish Studies Program in Stockholm is now recruiting for the academic year 2021-2022
Моше Кульбак, 1896-1937… На земле Израиля его настоящее имя не коробит слуха, а кому непривычно, называйте по-русски – Моисеем. Моисей Соломонович. Учитель, поэт, прозаик, драматург, философ. Не знаю, будут ли когда-нибудь переведены на русский его философские вещи, его пьесы, пока что мы можем говорить о его поэзии, прочесть повесть “Зелменяне”, которая, впрочем, давно стала библиографической редкостью, поближе познакомиться с личностью поэта.
Моше Кульбак
Моше Кульбак очень любил музыку, все для него в этом мире было пропитано музыкой. Впрочем, какой же поэт не любит природы и музыки? И все-таки Кульбак как-то особенно тесно сливается и с природой, и с музыкой и от нас требует:
Так слушай же: тут каждый прут – свирель,
И скрипка – каждый камень возле шляха;
Звенит лемех в полях, где вешний хмель,
Блестит на грядке заступ, словно бляха;
В кустах простую песенку свою
Поет простая птаха…
(“Буня и Бера на шляху”. Пер. Р. Морана)
Другое время года, другие звуки, цвета, ритмы…
Дрожат снеговые равнины, и пальцы луны
Ощупывают лихорадочно поле.
Всклокоченный лес из холодной торчит глубины.
Одинокие перышки вьются слетая, слетая…
Далеко – далеко, где снежная заметь сухая…
(“Волчьи песни”. Пер. Р. Морана)
Песня “Штерндл” (“Звездочка”) – первое, опубликованное в 1916 году в Вильно (Вильнюс), стихотворение Кульбака. Сам он жил тогда в Ковно (Каунас). Для многих стихов у него были свои мелодии, но никто ведь за ним не записывал, а вот эта распространилась на ту мелодию, которая звучала в нем, когда рождалось стихотворение. Кому-то он ее напел, и она отделилась и отдалилась от него. Когда же в 20-м году он окажется в Вильно, то с удивлением услышит, что его песня и там у всех на устах. А ведь пишут, и до сих пор, что музыка “народная”.
«Штерндл» – стихотворение-пророчество. Поэт обращается к Звездочке: “будь мне посланницей, упади в мое местечко; там, одна-одинешенька сидит у темного окна, в грусти и заботах моя жена; подбодри ее, посвети в ее окошко; спроси, что делают дети; скажи, что я плачу и целую их письмецо, скажи, чтоб не жалели Янкеле, надо отдавать его в хедер, пусть учится, хватит его баловать…” И такая странная концовка для 20-летнего поэта, открытого радости (совсем недавно он сказал: “Я пою, и смеюсь, и хмелею…/ Вся вселенная стала моею“): “пусть его Янкеле как следуетвыучиткаддиш, может, скоро ему придется… кто знает… но, может, Всевышний сжалится…”
В одном более позднем стихотворении он снова обратится мыслью к ребенку, уже конкретно к своему сыну:
А ночь-то какая! Играет небесная синяя скрипка
И снежная виолончель…
За тысячи верст мой ребенок во сне меня видит
И тихо смеется…
(“Морозом звезда отшлифована…” Пер. Ю. Телесина)
Сын, Эля, хорошо помнил отца, ему в 1937 году, когда не стало папы, а вслед за ним и мамы, было уже десять, почти одиннадцать. Ему они оба могли сниться – и веселыми, и грустными, живыми. Но и мальчику оставалось жить совсем немного. Фашисты убьют Элю в 1942 году, вместе с дедушкой, бабушкой, тетей Тоней, сестрой его отца, и ее дочкой Матусей… “Штерндл”, первое опубликованное стихотворение М.Кульбака, звучит как каддиш по всем вместе. И по себе самому. Как не подумать: поэты так часто предвидят свою судьбу…
Рая отца не помнит, но всю жизнь собирает крупицы чужой памяти о нем. Помнит и бабушку, и дедушку – ей в 1941 году, к началу войны, было почти семь лет, и брата Элю помнит, и тетю Тоню, которая забрала их, детей брата, из детдома. Старшую дочку Рая назвала Машей – по папе Моше, а вторую дочь Тоней – по любимой тете. У Маши растет сын Элиор, а у Тони двое “сабрят” – Михаэль и Итай. Они – правнуки поэта.
Он не дожил, не узнал – ни внуков, ни правнуков.
Но поэзия его жива. Его лирикой можно и сегодня объясняться в любви. Влюбленный поэт трепетно касается плеча любимой:
Как будто чашечки японской слышу звон,
И, оглушен, вдыхаю тонкий свет.
К запястью белому склоняюсь в тишине,
И кровь звенит и ускоряет бег…
Вот так остаться бы склоненным весь свой век
Пред светом, что так ново светит мне.
(“Плеча коснулся…” Пер. Р. Морана)
В других стихах, по народным мотивам, ритмичных, озорных, все кружится, пляшет, смеется…
Известкой побелили дом,
И вымыт пол дощатый.
На свадьбу музыкантов ждем,
Сейчас приедут сваты.
…В просторный дом несут с утра
Все, что пекли, варили,
И скрыни, полные добра,
И полные бутыли.
Ходуном, ходуном
Ходит пол дощатый,
А на нем, а кругом
Пляшут сваты.
С Берлом – тетка жениха!
Свояки отныне!
Бася тоже не плоха
В кринолине.
Ходуном, ходуном
Ходит мир вверх дном.
Ой, невеста с женихом!
Бим – бум – бом!
(“Свадьба”. Пер. С.Липкина)
Ошибиться нельзя: даже в переводе на русский слышишь звуки веселой еврейской свадьбы: Бим – бум – бом! Перевод отличный, а на идиш еще веселее…
Моше Кульбак родился в Белоруссии, в Сморгони, 20 марта 1896 года, что по еврейскому календарю приходится на исход праздника Песах. Отец его был младшим среди семнадцати (!) братьев. И дед, и бабушка, и все дядья – смолокуры, плотовщики, кожевники. Каких только профессий там не было! И все эти крепкие мужики волею поэта и писателя, хотя судьбы каждого сложились по-разному, как будто дожили до наших дней, и только потому, что как живые, сходят со страниц его книг.
Он учился в нескольких иешивах, в том числе и в Воложине, где до него учился поэт Бялик. Жил в Минске, Ковно, Вильно, Берлине. В Германии, далеко от родных мест, защемило вдруг, забередило, и он написал много теплых страниц о доме, о родне… Наверное, улыбка бродила по его задумчивому лицу, когда он вспоминал бабушку…
Любила бабушка моя молиться и поститься,
Еще рожать детей была большая мастерица.
Как яйца курица кладет – достойно и спокойно,
Так бабушка совсем легко несла за двойней двойню,
Двоих произвела на свет в потемках сеновала,
Потом двоих дядьев она в ольшанике рожала,
Двенадцать – на печи, одни дядья, скажи на милость!
И на гумне моим отцом однажды разрешилась.
Тогда лишь материнское ее закрылось чрево,
Пеленки принялась дарить направо и налево.
Свершила наша бабушка, что суждено ей было,
Наседкою среди цыплят по дому все ходила…
(“Беларусь”. Пер. Ю.Телесина)
На фотографии семьи Моше Кульбака в центре – мать, такая же дородная, домовитая, как и его бабушка – седая царица дома, несуетливая, а отец – книжник, с бородкой и смеющимися глазами – и умными, и грустными, и лукавыми – все сразу, а вокруг них дети. Вместе с Моше их было шестеро братьев и две сестры.
Семья Кульбак
У тех Кульбаков, кто в Америку подался, потомства больше, судьба полегче. Как-то в Минске довелось Рае видеть книгу по теории вероятности на английском Филиппа Кульбака. Американский математик оказался сыном одного из братьев отца.
В пьесе М. Кульбака “Разбойник Бойтре” главный герой любит девушку по имени Стера (от Эстер – Эсфирь). Она отвечает ему взаимностью, но отец Стеры выдает ее замуж за нелюбимого и, вопреки ее воле, устраивает пышную свадьбу. Бойтре, еврейский Робин Гуд, похищает любимую с этой свадьбы, и друзья Бойтре устраивают в честь молодых прямо в лесу новую свадьбу – веселый пир с музыкантами (клейзмерами). Моше Кульбак, разумеется, мог позаимствовать тему похищения невесты из литературных источников. Но мог и не ходить далеко, а использовать страничку из своей биографии. Об этом малоизвестном эпизоде рассказала Т.Е. Гордон-Козловская.
Художница Тамара Гордон, ученица М. Кульбака, родилась в Вильно в 1911 году. Здесь она окончила знаменитую гимназию Софьи Марковны Гуревич, работала учительницей рисования. Мама Тамары – Фрума (Феня) Иосифовна дружила с Женей Кульбак-Эткиной. Была у них еще одна подруга – Мэри Иосифовна Хаимсон, дочь раввина, педагог и детский писатель. У нее в доме Тамара встретилась с Женей. Так что знала обеих сначала врозь и только потом вместе. Тамара пишет, что Женя была очень привлекательной: выразительные глаза, стройная фигура, длинные, очень красивые косы. Славилась и гостеприимством. Все у нее дома чувствовали себя хорошо. Когда М. Кульбак уехал в Германию, он какое-то время перестал писать письма. В том числе и Жене. В это время Женя познакомилась и подружилась с биологом Спектором (его имени Т.Г. не помнит), у них начался роман. Спектор был очень приятный человек, талантливый биолог, его все уважали. Спектор сделал Жене предложение, она согласилась. Был назначен день свадьбы. И тут появляется Кульбак. Вернувшись из Берлина и услыхав новость о свадьбе, он тут же отправился к “чужой” невесте. Пришел и заявил: “Ты – моя невеста. Меня Спектор не интересует. Мы идем к раввину. Ты будешь моей женой”. Пошли к раввину, и тот их благословил. И сыграли свадьбу. Кстати, после замужества Женя, к огорчению мужа, решительно обрезала прекрасные косы.
А что же Спектор? Как это случается не только в кино, но и в жизни, довелось Тамаре познакомиться и с ним. И очень скоро после невеселой истории его жениховства. На летние каникулы Тамара отправилась в живописное лесистое местечко между Вильно и Ольшанами (названия местечка Тамара не помнит). Там и тогда она и познакомилась со Спектором. Близкие друзья старались отвлечь его от грустных мыслей и пригласили уехать из города, чтобы поскорее прийти в себя. Так они оказались в одном месте. Тамара помнит, что это был очень симпатичный молодой человек со светлокаштановыми волосами. С ним интересно было беседовать, вместе ходили в лес, собирали малину. Но лето кончилось, и они расстались. Рая Кульбак помнит, что мама рассказывала про одного молодого человека, который любил ее и очень горевал, когда она вышла замуж за Кульбака. Вскоре он будто бы покинул Вильно и уехал за границу.
Моше Кульбака Тамара тоже помнит всю ее долгую жизнь. Он был необыкновенно обаятельный человек, говорит она, высокий, стройный, походка у него была как у моряка, немного враскачку. И педагогом она его называет незаурядным.
Связанный со своим домом и со своим народом и физически, и духовно, с его традициями и культурой, открыт был Моше Кульбак всем ветрам – всем литературам и культурам. Как и Бялик когда-то, еще в Воложинской ешиве, он пристрастился к чтению “подпольной” русской классики, но отлично знал ТАНАХ, Талмуд, притчи, сказания о жизни еврейских мудрецов и пророков, еврейскую философию и мистику, а потом увлекся западной литературой и театром. Читал Аристотеля, древнекитайского философа Лао Цзи, был влюблен в Генриха Гейне, Эмиля Верхарна.
Когда он вернулся из Берлина в Вильно и стал преподавать литературу на иврите и идише, а также ставить спектакли – все ему было по плечу: “Илиада” Гомера, “Юлий Цезарь” Шекспира, “Золотая цепь” Ицхака-Лейбуша Переца.
Кто-то назвал его романтиком, прочно стоявшим на земле. Ему доступны были все литературные жанры, и во всех он себя проявил щедро и оригинально. Он любил игру слова, мысли, любил мир, но стихия этого мира, тяжелая социальная среда, жесткая реальность, мерзость разрушений, нищета, буря злобы – “жесть кричит на кровлях зелено и ало” – эта стихия враждебна человеку, еще враждебнее поэту: “Гей, трудно высоко нести мне голову чубатую!”
Вот эту голову чубатую и глаза черные и горящие вспоминают, в первую очередь, все его ученики. Если обобщить их воспоминания, придется сказать, что не было ни одной девушки и ни одного юноши, кто бы не нарушил второй заповеди: не сотвори себе кумира!
Мне кажется, я слышу голос Либби Окунь-Коэн, библиотекаря из Вирджинии:
“Его темные курчавые волосы поэтично обрамляли лицо, а мягкий блеск его черных глаз обдавал нас пламенем, гипнотизировал… Мы страстно ждали его уроков по литературе, поэзии и неважно, кого мы изучали: у всех поэтов было лицо нашего учителя. Даже старый Гомер казался нам стройным и гибким…
Наш учитель входил в класс в темно-синем костюме поверх свитера или в белой сорочке с открытым байроновским воротом… Он подходил к доске, он шел к окну, он проходил между партами, и наши глаза следовали за ним. Он говорил мягко, читая Байрона и Китса, Словацкого и Пушкина, а также наших –Эйнгорна и Маркиша, но не свое, хотя стихи его и поэмы были опубликованы, и мы знали их наизусть. Его же стихи мы читали вслух, с упоением, но тогда, когда его не было рядом…
Да, у него жена и ребенок (старший, Эля), но мы прощали ему это тоже… Они не относились к миру поэзии и к мечтам, которыми он делился только с нами…”
Она вспоминает, что в классе стоял скелет – для уроков анатомии. “Что такое человек? – размышлял Кульбак вслух, обращаясь к скелету. – Горстка ломких костей. И все же он мечтает, поет, созидает… Да, человек смертен. Но есть звуки музыки и есть удивление перед знанием, и вечные вопросы: кто ты и что ты?..“
В такую минуту им казалось, что они не менее загадочны, чем этот скелет и чем сам их учитель. Это были взлеты такого воображения!.. Парение духа! Неужели этот праздник кончится, этот полет прервется?
Однажды это случилось. Она прибежала в школу до дождя, на небе стояли тяжелые тучи. Двери всех классов были открыты, пусты. А в учительской… Он сидел за столом, с газетой в руках, и… ОН! ОН! ОН! грыз яблоко.
Девочка застыла, она не знала, какой звук был громче – сочный хруст яблока на его зубах или биение ее сердца. “Я выбежала на улицу, не останавливаясь, я добежала до парка, где рос мой старый любимый дуб, забралась по стволу и спряталась среди его ветвей – только тогда я расплакалась. Слезы текли свободно, они капали на книжку поэм моего учителя. Я сидела так очень долго, не в силах встретиться снова с жизнью“.
И если сначала эти воспоминания о Моше Кульбаке показались мне текстом эксцентричной американки, не лишенной, впрочем, чувства юмора, то вскоре я смогла убедиться, что и другие, более сдержанные, говорят о своем учителе с не меньшим жаром.
Вениамин Пумпянский, выпускник Виленского университета и института радио в Бордо: “Этого лиризма, этого чувства слияния с природой нет ни у кого другого“. Из его же воспоминаний: «Тех, у кого были часы, остальные учащиеся нашей реальной гимназии постоянно теребили: “Калигула! Калигула!”, что на иврите означало: “Кама ле геула?” (“Сколько до избавления?”). Нам не терпелось, чтобы урок скорее кончился, а у Кульбака мы так были захвачены и темой и личностью поэта, что забывали о нашей игре в “Калигулу”»…
А поэт Авраам Суцкевер, классик еврейской литературы, в своем журнале «Ди голдене кейт» (“Золотая цепь”) в честь 50-летия создания известной литературной группы Юнг-Вильне (опубликовано в 1980 году) вспоминал, что поэт Ицик Мангер в 1929 году посетовал: “Ах, если бы Варшава так любила его (Мангера), как Вильно любит своего Моше Кульбака!” Нет, Суцкевер не находит прямого влияния творчества Кульбака на членов Юнг-Вильне, но “очень сильно было влияние его личности, совершенно ослепительной: так должен выглядеть, так должен говорить, так должен молчать истинный поэт“.
Из Вильно его провожали как классика. На прощальный вечер пришло столько народу, что пришлось вызвать конную полицию. “Вильно теряет поэта… пусто станет в Вильно. Как мы восполним этот пробел?” – писала газета “Вильнер тог”. О ком еще так говорили и писали при жизни? И он отдал дань этому городу своей знаменитой поэмой “Вильно”. “Поэтической жемчужиной” назвал ее еврейский писатель Шломо Белис: «В поэме запечатлен сам дух виленских еврейских переулков: тихая, скромная ученость города, который называли литовским Иерусалимом, его “сияющая нищета”. Кульбак писал о Вильно так, как будто высекал свои слова на каменных стенах его домов: “Ты – псалтырь из железа и глины, / Каждая стена твоя – мелодия, каждый камень – молитва”».
И вот он покидает этот город. Последние рукопожатия, объятия. Поезд трогается. Тамарочка Гордон бежала в толпе провожающих за поездом, увозившим их учителя, их поэта, и в слезах скандировала вместе со всеми: “Кульбак, Кульбак…” Как знакомо это чувство тому, у кого хоть раз в жизни был настоящий, любимый учитель.
Уже вышли книги его стихов и поэм, уже написаны были философские романы “Машиах бен Эфраим” и “Монтиг”, и пьеса “Яков Франк”, и поэма “Буня и Бера”, когда он вернулся в Минск. Уехав отсюда в 1919 году, Кульбак вернулся в Белоруссию только в 1928, уже знаменитым и очень популярным поэтом. И не было ему знамения, что спустя неполных десять лет он станет одной из первых жертв еврейской культуры…
Как в Берлине он писал о Белоруссии, так в Минске он вспоминал Берлин и написал сатирическую поэму “Чайльд-Гарольд из местечка Дисна”. В ней открылись новые стороны его мастерства: сатирический анализ и художественный гротеск. Об атмосфере всеобщего страха перед большевиками – только намеком: “И ритма тяжких, медленных шагов / В купе лишь парень с трубкой не боится”. (Пер. Ю. Нейман) Часть души поэта еще живет в предвкушении лучшей жизни в стране Советов, стране “больших возможностей”, но другая, более земная и рациональная, уже слышит “тяжкие шаги” ее власть предержащих. В стихах о революции у Кульбака прорывается и такая мысль: “Ты без счета хватаешь тумаков, а новой жизни не видно что-то“. Видя перемены, дошедшие и до еврейского местечка, Кульбак взялся показать, каковы они и как влияют на местечко, двор и еврейскую жизнь.
Повесть “Зелменяне” (на еврейском языке “Зелменянер”) была впервые опубликована в Минске в 1931 году. К тому времени Кульбака-поэта знали и любили в Вильно, Варшаве, Берлине, Москве, Одессе и даже в далеком Бруклине. Теперь он поразил читателей, как мастер прозы. Его стали переводить на другие языки. На иврите книга издавалась три раза. На русском вышла с огромным трудом в 1960 году в переводе Рахиль Баумволь. Ее отношение к Кульбаку иначе как обожанием не назовешь: “В нем была рафинированная европейскость и еврейская народность одновременно. Его поэзия, как и его проза, – новый ракурс в еврейской литературе. Когда я переводила “Зелменян”, каждая строка пела во мне, так много в книге мудрости, юмора и доброты…. Он иронизирует над отсталостью зелменян, его сатира остра, как бритва, но почему от нее так пахнет добротой и лукавством?Он засмеется, а тебе плакать хочется, он кольнет, а кажется, что погладил“.
Тираж разошелся, не разошелся даже, а разлетелся мгновенно.
Реб Зелмеле Хвост, глава рода Зелменовых, был простой человек. А зачем простому человеку хвост, даже если это его фамилия? Покажите мне хоть одного еврея в ТАНАХе, нашей главной книге – еврейской Библии, с фамилией? Саул, Самуил, Давид, Соломон – цари наши, но и их только по именам называли. Фамилии нам потом навязали… Но зато в наших местах к имени добавляли почтительное реб – это не ребе, не раввин, то есть, не должность и не звание, а знак уважения. И к реб Зелмеле уважение не убывало, даже когда он выходил во двор в одних кальсонах. Лето ведь, жара. И потом это был свой двор, где копошится уже четвертое поколение Зелмеле. Зелмеле это, наверное, уменьшительное от Залмана? Почему же они произносят “Зелмен”, “Зелмеле”? Впрочем, их имя, их и дело, а наше – знать только, что он положил начало реб-зелменовскому двору. Он и бабушка Бася. О фамилии Хвост вспоминали (хотя в натуре он и отпал) только, если надо подписать что-нибудь официальное. Завещание, к примеру: “Я намерен сам, пока я жив, поделить между моими детьми все, что останется после моей смерти“. Так начинается наше знакомство с главными действующими лицами – сыновьями, дочерьми главы большого семейства, их мужьями, женами и многочисленными отпрысками.
Это искрящийся остроумием, теплым и нежным юмором рассказ о людях, привычных к определенному, веками устоявшемуся укладу жизни. И вдруг все пошло вкривь и вкось: и все от этих большевиков, с их электричеством, трамваем, радио. Немудрено, что дядя Юда стал немножко философом, а его сын Цалел каждый вторник и четверг лезет в петлю. Вот рассуждения дяди Юды: “Иногда смотрю на электричество, как оно горит, и думаю: допустим, нет бога на свете – есть электричество… вот эта лампочка – это и есть бог? Вот эта лампочка наказывает грешников и вознаграждает праведников? Это она дала Моисею Тору на горе Синайской, вот эта самая лампочка?.. И что, если я, например, вдруг поломаю лампочку, так уже не станет бога на свете?.. Товарищ Ленин большой человек, конечно, он большой человек, но какое он имеет касательство к вопросам божественным? Предположим даже, что он самый великий человек. Ну и что?.. А Моисей – уже ничего? А царь Давид?.. А Виленский гаон?“
Дяде Юде, Цалелу некуда деться, а те, что помоложе, подались в бега – и куда же их понесло? – в далекий Владивосток. И за какими такими радостями они поехали? Один – “за татуировкой с русскими поговорками“, другая – “за приплодом с вообще нееврейским выражением лица“.
Дядя Юда – один из главных героев книги. И один из самых странных. Впрочем, все герои тут странные и сама книга странная, местами даже сюрреалистическая. Не потому ли интересно и вкусно ее читать и сегодня? Вот как дядя Юда отговаривает сына Цалела от его попыток самоубийства: “Я понимаю, иногда можно лишить себя жизни. Почему бы нет? Ну, раз, ну, другой, но у тебя же это без конца… И видишь, тебе все-таки, слава богу, умереть не суждено. Спрашивается, Цалел: почему тебе поступать наперекор богу и людям?.. Что ты все сидишь за своими книжками? Ты же тоже можешь стать большевиком… Вечно человек не живет, и хочется иметь кого-нибудь, кто бы сказал после твоей смерти каддиш, как у всех людей“.
Это не смех сквозь слезы, это, пожалуй, слезы сквозь смех.
И в прозе слышен голос М. Кульбака-поэта. Дядя Юда не плачет, но “несколько капель лунного света обрызгало одно стеклышко его очков и кусочек впалой щеки“. Он отвлекает Цалела игрой на скрипке: “он играл так, как будто собирался вытянуть из него душу не с помощью веревки, а сладостным древним плачем… Меланхолия дяди Юды расцвела, как липкая водоросль в болоте. Его напевы дрожали и задыхались. Они моргали, как ослепшие глаза, которые порываются увидеть свет“.
Вчитавшись в книгу, привыкнув к особому строю речи, своеобразному, причудливому делению текста на главы и подглавки, состоящие иногда из пяти строк, иногда из одной строки, ловишь себя на мысли, что не хочется, как в далеком детстве, чтобы книга кончалась, жалеешь, что жестокие реалии разрушили такой колоритный двор, весь уклад жизни рода Зелменовых. Зная уже биографию автора, прощаешься не только с героями книги, но и с ним – талантливым, умным собеседником и рассказчиком – Моше Кульбаком. Больше он ничего уже нам никогда не расскажет. И тогда по особому прозвучит вздох Самуила Галкина: “Ах, Кульбак, Кульбак… Сколько не состоялось между нами душевных бесед!”
Но Кульбак не любил сантиментов. А тоску человека слышал: “…бабушку Басю электричество поразило как удар грома. Она сидела, по-зимнему закутанная и завязанная, смотрела широко раскрытыми глазами на лампочку и, увидев живого человека, сказала:
– Здесь мне уже нечего делать, уж лучше отправиться мне к твоему отцу…
Дядя Иче при этом так растерялся, что стал ее отговаривать:
– Куда ты пойдешь в такую темень?
Надо признаться, что с тех пор бабушка Бася совсем уже не жилец на этом свете и, кто знает, может быть правы те, кто утверждает, что она немного опоздала со смертью“.
А трамвай! “Яркие вагоны, сияющие стекла, никель, новые ремни. Проемы трамвайных окон были набиты людьми, и все это скользило вниз с горы, летело в гору, мчалось и добегало до предместья.“
Когда в домах у Зелменовых появилось радио и полились звуки виолончели, беременная Хаеле сошла спросить, “можно ли ей слушать радио, не повредит ли это ее ребенку”? На что радиотехник-самоучка Фалк рассердился и стал объяснять, что, по законам физики, “музыка не дойдет до живота“, но тетя Гита решила, что на всякий случай “радио может подождать. Его можно послушать и после родов“.
“Зелмениада” по Кульбаку – это “научное исследование о технической культуре, знаниях, свойствах, а также о манерах и привычках реб-зелменовского двора“. Мы узнаем, что самое важное орудие реб-зелменовского двора – это терка, ибо без оной нельзя испечь картофельной запеканки, а лучшие средства от всех болезней – это горячие припарки и варенье. Варенье кушают лежа, опершись на руку, маленькой ложечкой, которую держат, отведя в сторону мизинец. Варенье хорошо после обморока, после родов, от боли в сердце, от испуга.
А вот “Зелменовская география”: “в реб-зелменовском дворе известны в основном всего лишь три народа: русские, поляки и крестьяне.
В голове вертятся названия и других народов, но тут уже полнейшая путаница. Очень трудно, например, сказать, какая разница между графами и французами…
Знают в реб-зелменовском дворе и о цыганах. Но считают, что это скорее профессия, нежели народ“.
В разделе “Зелменовская зоология” нам сообщают: “Из живых тварей реб-зелменовскому двору известны тринадцать: лошадь, корова, коза, овца, кошка, собака, мышь, курица, гусь, утка, индюк, голубь, ворона.
О свинье ничего не знают – принципиально…“
Город строится. Новые времена, новые нравы.
Кульбак писал книгу на злобу дня. Требовалось показать, какое счастье принесла в каждый дом, и еврейский тоже, советская власть. Разве он был против? И ученики его угадывали правильно, он, безусловно, был захвачен собственным образом “бронзовых парней”, созидателей новой эры, положительной и для еврейского народа. И чем плохо, если антенны поднимутся над каждым домом, и звуки всего мира, и речь, и музыка, обогатят и обновят души?
Прозу Кульбака отличает свежесть содержания и формы. “В нем сочетались романтическая возвышенность и прочное слияние с земным, – говорил поэт Иосиф Керлер. – Он верил, что поделать, в справедливый мир. И никто еще до него не писал на еврейской улице так живо и звонко о весне, о цветении и юности“.
Нет уже на свете ни И. Керлера, ни Р. Баумволь, а совсем недавно они делились с нами своей любовью к поэту, своей памятью.
“Кульбака хочется цитировать всего, и ты просто режешь себе пальцы, чтобы предпочесть одни цитаты другим, и всегда остается чувство, будто ты отнял у читателя большое удовольствие. Хорошо быть бедняком – у него только одна рубашка, есть что отнять. А если талант так велик, что и в большом мешке не умещается?…” – пишет Шломо Белис, читающий, заметьте, на идиш и чувствующий этот язык. Но и нам, читающим его на русском да белорусском, кое-что перепадает…
Всего-то и было творческой жизни Моше Кульбака – от первого стихотворения до реплики героя последней пьесы – двадцать лет. Но трудно даже схематически охватить все своеобразие и многообразие этого талантливого человека. Он впитывал свет солнца, игру звезд, дыхание листвы, переливал свои чувства в слова и посылал их людям. Он все еще не прочитан и недооценен.
Переводить его будут с любовью Семен Липкин, Юлия Нейман, Рахель Баумволь, Юлиус Телесин, Рувим Моран… Поэт и об этом не узнает… Он не узнает многого – ни хорошего, ни плохого: он уйдет из жизни в 41 год. Он не узнал, что 5 ноября 1937 года, вскоре после того как его осудили, арестовали и его жену Женю (по документам Зелду), а детей, и старшего 11-летнего Элю, и младшую 3-летнюю Раю, разбросали по детдомам.
И она, его Женя, хоть и прожила еще целую жизнь, до 1973 года, так и не узнала, ни как, ни когда и ни где он погиб. После восьми лет ссылки и еще года на поселении, она вернулась в Белоруссию и, преодолевая страх, стала добиваться истины, каких-нибудь документов, добралась даже до Москвы и там ей цинично бросили: “Июль 40-го вас устраивает?” Что она ответила? Потеряла голос. Не могла сказать ни слова. Молча кивнула. Ее устраивала хоть какая-то определенность. И так во все книги и энциклопедии вошла эта дата смерти – 1940 год, иногда, правда, в скобках ставили вопросительный знак.
Должно было пройти более полувека, пока его маленькая Рая, а когда выросла – Раиса Моисеевна Кульбак-Шавель, получила эту страшную бумагу:
” …сообщаю: приговор приведен в исполнение 29 октября 1937года… Ранее сообщенные сведения вымышленные. О месте захоронения сведений не имеем“.
Но жители села Куропаты, что под Минском, говорили, что мальчишками, в 30-е годы, слышали тут выстрелы, а некоторые в щели заборов видели, будто людей ставили в затылок друг к другу и одной пулей двоих… Вот и стали ездить в эти Куропаты Рая и ее муж Макс, и он не знает, где расстреляли Авраама Шавеля, его отца.
В книге О. Аврамченко и П. Акулова “Тайны кремлевского двора. Хроника кровавых событий” (Минск, 1993) есть рассказ о поэте Изи Харике. Связанного, он сошел с ума, его волочили “по коридору, переходам, ступеням на тюремный двор”, а потом забросили в пасть “черного ворона[7]“. Среди тех, кто его “не сразу, но узнавали“, назван Моисей-Моше Кульбак. Для Раи это еще одна ниточка. Она выписала несколько фраз: “Черный ворон” рванул с места и, набрав скорость, выбрался на Логойское шоссе. Скоро свернул налево. В то место, которое весенней порой сплошь желтыми цветами усыпано: ученые люди их прозывают лютиком едким, курослепом, слепотой куриной. А здешний народ те цветики издавна кличет куропатами“. Не зря, получается, душа тянула в те Куропаты?
Моше Кульбак, родившийся в этих местах, так пронзительно любил их. Вот утро:
Травы пахнут, сияют и плачут от счастья и воли.
Тают клочья тумана – сны трав и дерев – над лугами…
А вот наступает вечер, да нет, пожалуй, это уже ночь:
Слышно было, как движутся звезды, чтоб ярче гореть,
Словно теплый напев, к ним дымок поднимается зыбкий.
Или там, наверху, небеса – как дрожащая сеть,
И, как звезды, искрятся, шевелятся светлые рыбки?
…Вдруг зеленая звездочка вздрогнула, как светлячок,
В синеве свой полет обозначила, быстрый, блестящий, –
Будто искра внезапно покинула синий зрачок,
И упала, пылая, звезда в многолиственной чаще.
(“Беларусь”. Пер. С. Липкина)
“Мы воем на развалинах системы” – писал когда-то Кульбак про совсем другие времена. Но и мы “воем на развалинах системы”, узнавая все новые и новые подробности о том, как убивали цвет нашей еврейской культуры.
Его убивали на лоне природы. Никто не расскажет ни о последних днях, ни о часах, ни о последних минутах его жизни. Белорусская природа, ее луга и леса, была безучастна и, наверное, хороша, как всегда, особенно осенью. Если бы эти деревья и травы заговорили… Ни записать, ни прочесть кому-нибудь новых стихов, только про себя, самому себе. Вполне вероятно, что писал до самого конца, чтобы не думать, не страдать, отогнать наваждение: неужели этот ужас происходит с ним и через миг его не станет? Отца Рая не помнит, но всю жизнь возвращается мыслью к его последним минутам, к его образу, облику, вслушивается в его стихи, ловит каждое слово о нем тех, кто его помнил, любил. Через его стихи и рассказы о нем она восстанавливает его жизнь, страницу за страницей.
Убили его и долгие годы скрывали это. Вычеркнули имя, сожгли книги. В шестидесятые годы прошлого уже, двадцатого века, почти тридцать лет после его смерти, в Израиле спрашивали: “Что стало с Кульбаком?” Никто не знал. Исчез. Но был же он!
Сегодня в интернете множество текстов о М. Кульбаке, есть и переводы его стихов на разные языки. Но во многих биографиях до сих пор годом его смерти ошибочно считают 1940–й.
И только 28 августа 2004 года на установленной в Вильнюсе мемориальной доске (ул.Кармелиту, дом №5, где жил поэт) появилась надпись на еврейском и литовском языках, указывающая точную дату гибели поэта. Надпись гласит: В ЭТОМ ДОМЕ ЖИЛ ИЗВЕСТНЫЙ ЕВРЕЙСКИЙ ПОЭТ МОШЕ КУЛЬБАК (1896 – 1937).
В последний день 2020 г. скончался известный французский актер, режиссер и театральный деятель Робер Оссейн. Об этом сообщает Le Figaro. Оссейну было 93 года. Сообщается, что актер заразился коронавирусной инфекцией во время одной из своих предыдущих госпитализаций, а 31 декабря скончался в больнице из-за проблем, возникших с дыханием.
Робер Оссейн (Абрахам Оссейнофф) родился в Париже в 1927 году в семье музыканта и композитора азербайджанского происхождения Андре Оссейна и пианистки еврейского происхождения Анны Минковской, родившейся в Бессарабии. Мать учила мальчика с детства говорить по-русски и на идиш.
«Помню своих близких. Помню, как мама учила меня русскому и идишу. Помню даже запах вкуснейшего украинского борща, который готовила мама. Помню уроки своего отца, который учил, что нужно иметь богатую душу и не стоит в жизни привыкать ни к чему. Он был прав», — рассказывал Оссейн в одном из интервью в ноябре 2020 года.
На счету актера — более 100 ролей в фильмах. Дебют Оссейна в кино состоялся в 1954 году в фильме «Набережная блондинок». Российскому зрителю он наиболее известен как исполнитель роли графа Жоффрея де Пейрака в киносаге об Анжелике.
Он также исполнил роль комиссара Розена в фильме «Профессионал», где его партнером был Жан-Поль Бельмондо. Оссейн сотрудничал с такими крупными режиссерами своей эпохи, как Клод Лелуш, снимался вместе с Бриджит Бардо, Софи Лорен, Софи Марсо. Последний фильм с участием Оссейна вышел во Франции в 2019 году (Le Fruit de l’espoir).
Французский зритель также высоко ценил многочисленные работы Робера Оссейна в театре, где он исполнял роли в пьесах Шекспира, Гарсиа Лорки, произведениях Горького. С 2000 по 2008 год актер был художественным руководителем театра Мариньи на Елисейских полях. Робер Оссейн написал две книги мемуаров — «Слепой часовой» и «Кочевники без племён». Один из 4-х сыновей актера – Николя, стал раввином в Страсбурге.
Президент Совета раввинов Европы Пинхас Гольдшмидт 31 декабря заявил, что современная Европа не обеспечивает еврейским общинам гарантии того, что они смогут вести привычный для них образ жизни, пояснив, что имеет в виду, в частности, запрет шхиты в Бельгии.
«Европейские лидеры говорят нам, что они хотят, чтобы еврейские общины жили и преуспевали в Европе, но они не обеспечивают гарантии нашему образу жизни. – Европе необходимо задуматься о том, каким континентом она хочет быть. Если такие ценности, как свобода религии, являются неотъемлемой частью европейских ценностей, то нынешняя система явно не отражает этого и нуждается в пересмотре. И сейчас мы снова сталкиваемся с ситуацией, когда, не спрашивая еврейскую общину, вводится запрет, последствия которого будут долгими и разрушительными», – подчеркнул Гольдшмидт.
В 2017 году два основных бельгийских региона — Фландрия и Валлония приняли законы о запрете шхиты и халяльного убоя скота под предлогом защиты прав животных от жестокого обращения. В декабре 2020 года Европейский суд, являющийся высшей судебной инстанцией Европейского союза, признал законность этих решений.
Еврейская община (литваков) Литвы поздравляет Диту Зупавичене-Шперлингене с Новым годом!
Дита Зупавичене-Шперлингене настоящая легенда: сильный характер и стойкость помогли ей пережить ад Каунасского гетто и нацистского концлагеря Штутгоф. Несмотря на свой возраст – 98 лет (!), Дита ежегодно приезжала в Литву, чтобы встретиться со своими друзьями и близкими и, если бы не пандемия, у нас была бы возможность и в 2020-ом году встретиться с Дитой.
Поздравляем Диту с Новым 2021 годом и желаем крепкого здоровья, радости и тепла!
К концу Года Виленского Гаона и истории литовских евреев столичная галерея «Vartai» подготовила два новых международных проекта. Это выставка „An Unfinished Project“ («Незаконченный проект») и инсталляция украинского художника Николая Ридного. До 21 января можно будет увидеть работы семи известных мастеров из Литвы, Германии, Израиля, Бельгии. Название экспозиции дала лента Яэль Херсонски «Незаконченный фильм», отрывки из которого сопровождают выставку – они напоминают о Холокосте и трагедии еврейского народа, в фильме звучат свидетельства бывших узников гетто. Эту же тему затрагивает и литовский художник Константинас Богданас в своем произведении «Небытие», которое воспроизводит контуры брусчатки опустевших улочек Виленского гетто.
Другой проект в честь 300-летия Виленского Гаона и года истории литваков – инсталляция Николая Ридного „Lost Baggage“ – «Потерянный багаж». Она установлена во дворике столичного Музея театра, музыки и кино.